Лягушка исчезла, но панический звук остался во мне. И все в природе, наверное, также умирает и оставляет в душе человека что-то свое. Это все от природы, скопляясь в душе человека, ищет выхода и образует талант, создающий новую природу.
Может быть, затем и существует на земле человек, чтобы данную дикую природу, обреченную на звериную борьбу за существование, переделать на человеческую в единстве закона и милости.
И, может быть, тоска человека по какой-то чудесной природе и есть начало мук его возрождения им новой милостивой и прекрасной природы? И, может быть, эти муки возрождения и радость явления в мир небывалого мы называем искусством?
Всегда радуюсь, когда, сообразив, сколько дней в месяце, узнаю, что этот месяц со днем. Этот лишний день дается человеку во свидетельство таящейся в нем радости жизни.
Радость жизни заманивает нас в глубину свою, как охотника заманивает удаляющийся зверь или птица. Заманит эта свобода в глубину, а потом по необходимости выбирайся!
Первым моим охотничьим ружьем была шибалка: так назывался у нас кривой сук, вроде бумеранга.
Однажды этой шибалкой я подбил молодого вялого галчонка, и он попал мне в руки. Он был в таком состоянии, что какое положение ни придать ему – в таком он и остается. Это меня смутило потому, что было против всякого охотничьего естества, в котором одно живое существо убегает, а другое его догоняет. Что тут делать? Я взял галчонка и посадил его на сук липы. После обеда посмотрел – сидит! После чая посмотрел – сидит! После ужина – сидит! Вероятно, я очень мучился за галчонка той ночью, если через всю свою жизнь, как через тысячу лет, пронес это воспоминание. Утром встал, поглядел туда – галчонок лежит на земле мертвый.
Я со слезами вырыл ямку и похоронил галчонка, но охотиться не перестал и до сих пор охочусь, больше сочувствуя всякой симпатичной живой твари, чем тем, кто сам не охотится, но охотно кушает дичь в жареном виде.
И всю-то, всю-то жизнь я как охотник слышу от этих лицемерных людей одни и те же слова: «Как вам не стыдно охотиться, убивать!» И всю жизнь я отвечаю одни и те же слова: «Как вам не стыдно есть то, что для вас убивают?»
Дело в том, что моралисты обыкновенно не обладают охотничьим чувством, и я знаю из них только одного Льва Толстого, который как моралист проповедовал вегетарианство, а как охотник бил зайцев до старости.
Может быть, не только культура, но и сознание человеческое коренится в переходе пассивного страдания в активное. Может быть, и власть в существе своем происходит на почве активного страдания.
Моя подруга ответила на мою мысль:
– Переносить страдание, просто страдать – это, может быть, даже и сладко. А страдать активно, действовать, брать власть в борьбе со злом – вот это настоящее.
Вечерняя заря разгоралась, солнце освещало уже только верхушки деревьев, внизу быстро темнело, и готовая, полная, еще бледная луна приготовилась сменить солнечный свет.
Вот и погас на самом высоком пальчике самого высокого дерева солнечный луч.
Художник положил кисть.
– Чуть-чуть не кончил, – сказал он.
– Что же вы теперь будете делать? – спросили мы.
– Ничего, – ответил он, – придется ждать солнечного вечера: нужно одно только мгновенье.
– Но такое мгновенье в природе не повторяется: пришло и ушло.
– Конечно, не повторяется, но приходит подобное, я вспомню неповторимое и его удержу.
– Разве так можно?
– А как же! На что же бы тогда человеку и быть человеком, если бы у него не было памяти о неповторимом мгновении.
Есть материализм потребительский: человек потребляет материю для своего счастья. И есть материализм, когда дух человеческий, как бы страшась своей свободы, хватается за материю, как утопающий хватается за соломинку.
Тогда в этом стремлении удержаться все предметы, охватываемые духом, становятся такими, как будто ты сам только что родился и увидел их первым глазом.
Вот таким первым глазом Гоголь смотрел на вещи и так создавал свой реализм, похожий на луч рентгена, проникающий сквозь твердые вещи.
Природа может обойтись и без культуры. Родился Шаляпин – артист по природе, с таким голосом, и пользуется для своих высоких целей культурой, как автомобилем.
Так бывает в природе. Но культура без природы быстро выдыхается. В этом смысле природа науку одолевает.
Рожь подымается, ударил перепел. Боже мой! Это ведь тот самый, какой мне в детстве в Хрущеве кричал: у них же нет нашего «я» или «ты», – у них перепел весь един.
Семьдесят лет все «пить-полоть!».
Как Бунин любил крик перепела! Он восхищался всегда моим рассказом о перепелах. Ремизов, бывало, по телефону всегда начинал со мной разговор перепелиным сигналом: «пить-полоть».
Шаляпин так искренно, по-детски, улыбался, когда я рассказывал о перепелах, и Максим Горький… Сколько нас прошло, а он и сейчас все живет и бьет во ржи: «пить-полоть».
Мы поодиночке прошли, а он не один, он един – весь перепел, в себе самом и для всех нас проходящих.
И думаешь, слушая: вот бы и нам тоже так; нет нас проходящих – Горький, Шаляпин, Бунин, тот, другой, третий, а все это – один бессмертный человек с разными песнями.
Нас, стариков, разделяет от молодых завеса прошлого, которая так висит, как бывает кисейная занавеска в комнате.
От нас изнутри к ним наружу видно, а от них к нам в комнату ничего видеть нельзя.
Тагор – это дитя индусской древней культуры, Шаляпин – дитя русской природы.
Шаляпин – как водопад, Тагор – как вечерний луч, позабытый солнцем на вершине высокого дерева.
Большой хозяин, если увидит непорядок и в чужом хозяйстве, вступается: у него духу хватает и на чужое, а хозяин мелкий думает только о себе: на чужое у него духу не хватает.
Искусство наше словесное, живопись, зодчество, скульптура и все другие являются в мелкой жизни маяками, светом большого единого духа.
Между людьми жить, как между волнами плыть. Только волнам лодку надо ставить вразрез, а с людьми, чтобы и им и тебе ветер взад дул.
Композитор слышит какие-то звуки, расстанавливает их в порядке на бумаге, обозначая крючками, и с трепетом передает исполнителю. И вот эту музыку мы слышим с волнением, узнавая в своей собственной душе друга своего, композитора. Так и книги пишутся, и картины, и дворцы строятся, и возникают богоподобные фигуры.
Все такое начинается тем, что одинокая душа ищет своего друга в целом, переполняется желанием, как грудь матери молоком, и на желание приходит…[3]
Пробовал войти в работу, раскрывая себе свою вечную спутницу-мысль: «Надо и хочется».
Начинается все на свете с того, что самому хочется. На горе навис снег, и ему, конечно, хочется упасть. Одуванчик ждет ветра, и ему хочется разлететься в зонтики. Мальчику хочется… Так все на свете начинается с того, что хочется.
Но только свалился снег с вершины горы, и прощай «хочется»: снег собрался в огромную массу, и лавина летит, как ей надо лететь. И одуванчик по ветру летит, куда ему надо лететь, и мальчику захотелось уйти – пошел, и теперь больше нет ему своей воли: ему надо уйти.
Если человек поднимается – ему это хочется. Но ему надо поднять с собой и то, что называется природой (землей): ему надо быть внимательным для этого и милостивым.
Таково самое широкое понимание отношения «хочется» и «надо».
Скребет что-то возле души. И от этого душа скорбит. Или это душа скорбит и оттого по телу скребет? По-моему, и так бывало, и так.