Ветер принес доброе семя и бросил на камень. Оно изнывает в мечте о доброй почве. Так личность, ее «хочется» ждет возможности войти в коллектив.
Если взять сочную грушу и запустить в нее зубы, – нет! зачем я, пусть это впилась в нее и захлебнулась в сладком соку молодая красавица восемнадцати лет. Так вот надо нам так радостью жизни захлебнуться, чтобы хорошо написать. Думаю, что и тот, кто о жизни написал самые мрачные строки, лелеял в душе своей такой великий праздник, перед которым вся обычная жизнь наша с грушей и девушкой одна суета. Вот эта труднейшая культура праздника всего мира и есть школа художника.
Я по себе знаю великое чувство праздника жизни, а то, что не всегда же на всяком месте и во всякой вещи удержишь в себе это чувство, гасишь его в покое и тупости, это я считаю своим расходом. Таким ужасным расходом я считаю сейчас землетрясение в Ашхабаде. Но и тут, говорят, был человек, очнувшийся один среди погибшей семьи, он услыхал стон под камнями. И в ответ он копал пальцами своими так, что они обломились, отвалились. И когда откопал много людей – была радость, был праздник.
Присылают рукописи с претензией на писательство, и всегда, если плохо (а плохо почти всегда), думаешь о дурном источнике этой претензии. И оно, должно быть, так и есть, началом является борьба в себе самом, и если побеждает дурное начало (например, властолюбие), то я получаю дурную рукопись, если же победит другое, хорошее (скажем, любовь), то радуешься. И потому пусть пишут.
Ну, а разве весь-то человек в своем рождении не такой же самый, – каждый ребенок первым криком своим рвется к господству над всеми в своей претензии на право жизни. И надо смотреть на мать, как она с этим справляется, как сила любви ее превозмогает ту грубую претензию, как в самом младенце потом на всю жизнь возникает борьба с самим собой за эту любовь.
Так пусть же, пусть рождаются люди на борьбу эту больше и больше!
У победителя счастье. И только счастливый может великодушно любить. Неудачник хватается за любовь, как утопающий за соломинку, и его любовь – это любовь для себя.
Бедный как бы ни любил, его любовь для себя, и если даже всего себя в любви отдает, то тем самым свою душу спасает. Как противно вспомнилось: «Голенький ох! а за голеньким бог!» Теперь наш идеал – человек, достигающий счастья, чтобы от него рождалась любовь.
Наш старый русский интеллигент приходит к новым убеждениям не потому, что у себя хорошо, а потому, что там, куда он с детства с верой смотрел, стало плохо, и не потому плохо, что там нечего есть, а что нечем стало там дышать.
Итак, делать нечего, я – коммунист, и как все мы: солдат Красной Армии, выступающей на бой за мир.
Вчера во время работы над главой о свободе пришло в голову, что на Западе эта свобода давно выродилась в своеволие, свобода была буржуазным своеволием, а теперь она стала рабочей свободой. И в этом споре той «культурной» свободы с нашей рабочей и заключается фокус современной политики.
С этой точки зрения, то есть внутреннего понимания рабочей свободы и его неминуемого торжества, все нынешние нападки западного «персонализма» вместе с его атомными бомбами на Советский Союз похожи на стрельбу горохом из детских пистолетиков.
Приближаюсь к пониманию возникновения нашего советского «надо» в историческом порядке, через Белинского, Добролюбова, Чернышевского, как идеи материнства.
Вычитал, что в легкой атлетике один победитель (чемпион) приходится на миллион людей. Сколько же людей приходится на одного спортсмена в искусстве? Скорее всего в искусстве невозможен рекорд. Субъективно каждый художник подлинный чувствует себя единственным на весь мир. Пушкин был единственный, и Толстой, и Гоголь. Таких чемпионов в искусстве называют классиками.
Метро восхищает нас всех, главное, тем, что ежедневно учит массы людей не торопиться, не толкаться и быть уверенным, что места всем хватит. Это настоящая могучая школа вежливости для масс, как моя машина «Москвич» служит мне лично тоже школой внимания.
Образ рождается на пути к понятию и тем самым дает каждому возможность по-своему продолжать этот путь.
На этом и основано влияние искусства: посредством образа оно увлекает и привлекает к участию в творчестве другого человека.
Писать можно, чувствуя себя образованным и отчеканенным человеком, как Анатоль Франс пишет, а можно – как русские пишут, будто поднимают какой-то вопрос для обсуждения с другом.
Совершенно определенное ощущение каждым из них солдатской массы, готовности каждого из них выразиться в образе массы. И эта масса живет, смеется, гогочет, как единый организм. Отдельный гражданин ее может задеть, и тогда окажется, что масса очень чутка к своему достоинству, даже особой чести.
У художников школы Чистякова понятие правды освоено как материя, подобная краскам, воздуху, перспективе и т. п. Так я спросил одного художника, почему он для своей картины не берет большой размер, и он мне ответил:
– На большой размер у меня правды не хватит.
В этой правде содержится поведение самого художника, и мне кажется, если бы добраться до этой правды, то откроется то самое, о чем я постоянно думаю, что искусство имеет какую-то связь с поведением человека, и если вдуматься художнику в самого себя с вопросом о том, как произошла та или другая его картина, то так он может дознаться и до какого-то поведения своего. И скорее всего, я думаю, чистяковская группа когда говорила о правде, то думала об этом поведении.
К этой «правде» меня подвела литературная работа в природе, именно то, что отношение к ней, природе, натуре, у меня было, как у художников.
Почему нас манит девственная природа, где еще не ступала нога человека? Так понимаю, что это является попыткой реализовать в небывалом свое первенство: первому ступить, где еще никто не ступал, первому своим первым глазом увидеть такое, что на свете еще никто не видал. И так открыть для людей неведомую страну.
Новая, неведомая страна, еще не открытая, дается в самом нашем зерне, и оно, прорастая, поднимаясь, разрастаясь, открывает само собой и новую страну. Так везде и во всем первый человек в борьбе за свое первенство открывает для всех новую страну.
Но горе наше в том, что есть второй человек, который почему-то сам никак не хочет, а то и не может открывать новое и рассчитан на то, чтобы присвоить себе открытое. Сколько мы знаем открытий, присвоенных вторым человеком и названных его именем!
Первый человек открывает, второй эксплуатирует открытое. Первого человека следует назвать личностью, второго индивидуумом. У первых игра, как сила, у вторых – польза.
Старый год ложится новым долгом на человечество и каждому человеку достается как «грех». И только теперь сам в старости понимаешь всю необходимость участия в исполнении этого долга, как призовой конь тоже под старость соглашается выполнять дело водовозной клячи.
Только все-таки нет, у человека пусть и будет, как у лошади, но из прежних сил скопляется коробка мудрости: человек принимает роль водовозной клячи, отдавая последний долг необходимости участия в долге, но только теперь в положении клячи сознает свою человеческую свободу и только теперь не уничтожает ее своей личной претензией.
1949 год
Мысль моя определенно ходит по истории.
В каждом деле есть своя вечная сторона, и все, что строится человеком, строится какой-то вечной своей стороной, не для себя, а для всех. И оттого каждый из нас, прикасаясь к этой вечной стороне работы, называемой творчеством, оживает, радуется.