Итак, есть две меры жизни: одна в ширину от человека к человеку, и другая в глубину, вниз – земля, и в высоту, вверх – небо. Одно измерение горизонтальное: «белеет парус», другое вертикальное: «под ним струя светлей лазури, над ним луч солнца золотой».
Кто-то не заплатил денег за электричество – отрезали провода, и стало темно и тем, кто платил.
– Разве это порядок?
– А как же: мы постоянно так отвечаем за какого-нибудь свата. – И, глядя на елку, пояснил: – Вот осталась одна шишка на елке и в ней семечки. Так глядите: ветру нужно все ветки на елке качать, чтобы растрясти одну семенную шишечку. Так и нас всех трясут за свата.
Сережа, студент-геологоразведчик (самые честные ребята – эти разведчики), сказал, что его смущает жизнь простого человека в глуши: такая трудная жизнь!
– Помню, – ответил я, – как наша артиллерия утекала от немцев вниз по холму, усыпанному трупами и ранеными: я сидел на ящике, кое-как держался сам, а на раненых вниз нельзя было смотреть. Между тем на всем фронте были наши победы, и если бы смотреть на людей под ящиком и копытами, то едва ли захотелось бы радоваться нашей победе. Так и теперь вы думаете о правде, а сами глядите в душу раненых.
– Да, уж очень-то их много! – сказал Сережа. – Нельзя не глядеть.
– Между тем, – ответил я, – если вы заглянете сейчас в душу богатого европейца, трепещущего за свое будущее, наш простолюдин в глуши покажется в счастливом положении.
При этом мне пришлось рассказать, как меня выгоняли из моей усадьбы мужики и как встретивший меня в овраге паренек, похожий на Ляшко, утешал меня: «Не тужи, – говорил он, – нечего греха таить – хорошо пожил в своем гнезде, дай бог всякому. Пусть же другие в нем поживут. Тебе-то что? Пожил – и хорошо, а свет велик, найдешь себе место новое, и душа будет спокойна».
От этих ли простых слов или от чего другого, но огорчение мое в душе расходилось по белому тусклым масляным пятном, поле же души, прозрачное, светлое, было бесконечно…
Итак, други, коммунизм в настоящее время есть дело прежде всего. И если ты ищешь веры, то смотри на дела, и ты найдешь и поймешь веру из дел.
Пасьянс я раскладываю ежедневно и даже не один раз в день, все один и тот же мой пасьянс. Чему я выучился за много лет? Раньше я копался долго, теперь стал в операциях перескакивать, прямо только взглянув на положение карт: я стал операции производить не детально, а отвлеченно, и много скорей. Таким образом, смысл самого пасьянса, школы терпения, начал пропадать.
И я боюсь, что именно это нас и пугает при механизации жизни: она перестает быть школой терпения, а радости и благодарности в оправдание легкости – не хватает в душе.
Иному станешь рассказывать, а он и слушать не хочет. «Мне бы, – говорит, – поглядеть». Я тогда ему говорю: «Помолчим!» И потом спрашиваю: «Слышишь, что это?» – «Ветер», – говорит. «Правда, – отвечаю, – ветер, а ты его видал, самого-то ветра?» – «Нет, – говорит, – его видеть нельзя». – «Ну, вот, – говорю, – не видишь, а говоришь: ветер. Ты и тут слушай и тоже поймешь что-нибудь».
Сюжет маленького рассказа для детей о том, как пошло имя Кадо, но когда мне друг мой его подарил, я вдруг понял эти слова в переводе: «подарок», и Кадо мне стало славным именем.
И только одно плохо, что Кадо по-русски среднего рода, на «о», а собака – огромный самец. Но и это мы преодолели: простые люди все единогласно назвали его «Кадок».
Две свахи судиться пришли, одна сваха, мать мужа, стояла за сына, другая – за дочь свою. Судья разбирал целый день и не мог.
– Устал, – говорит, – и разобрать не могу, подавайте в другой суд: я не могу. И скорее всего никакой судья вас не рассудит, лучше помиритесь.
Свахи подумали, подумали и помирились.
– Ну, вот то-то, – сказал обрадованный судья, – вышло вроде как бы и я недаром работал.
Обе свахи благодарили судью.
В молодости я спросил Виктора Ивановича:
– Разве нельзя это использовать?
В. И. поднял голову от своих бумаг, подумал и, вздохнув, ответил:
– Использовать, молодой человек, можно все.
Все великое пугает меня своим требованием: «Я-то, мол, велико, а кто ты такой пришел сюда смотреть на меня?» Взять, к примеру, Ниагарский водопад, я пришел к нему и увидел. Проходит немного времени обычного удивления, и водопад непременно задает тот вопрос, даже водопад! И вот если бы я был художником, то непременно принялся картину писать. А водопад все глядел бы, глядел на меня и только не говорил: «Вот так гусь!»
И ведь хорошо еще, что я взял в пример великого водопад, а если бы это был Лев Толстой и глядел бы на меня маленьким пронзительным глазом под огромными бровями? Не понимаю, как это к нему ездили! Я жил недалеко от него и не мог решиться. Я приехал только уж после, на могилу.
Ах, вот почему я так боюсь приближаться к великому: боюсь собой обеспокоить его. А на могиле я ему не мешал, напротив! я чувствовал себя даже не лишним и слез своих не сдерживал, не таил, не стирал…
Скорее всего надо очень много пожить, чтобы ласково мыслить на людях: у хороших стариков это изредка встречается. Но молодой мыслит резко и на людях с этим таится.
Оттого кажется со стороны, что такой молодой человек несет в себе что-то очень тяжелое, непосильное, может быть, и ему некогда заниматься пустяками.
Поступки людей сами по себе, как факты действия, различаются между собой, пожалуй, только температурой, как горячие, холодные и теплые, а красок у них нет никаких.
Окраски поступков привносятся нам со стороны или детьми, или художниками. (Как объяснить, например, что для меня четверг, день недели, и червонный король, карта колоды, окрашены в апрельские цвета неодетой весны?)
Вспомнишь свое состояние, когда мальчик попал под машину. Возились мы по этому делу до вечера, гоняла меня милиция в ту и другую сторону, и я сам водил машину и все делал с большой точностью. И в то же время я был как убитый. В этом состоянии все мои поступки не были окрашены своими чувствами, поступки мои от этого были без всяких красок и в то же время были гораздо более точны, чем обычно.
В таком состоянии у Данте находятся его герои в аду: в полном точном сознании, а главного нет.
Всякий художник, когда делает свою картину, то, конечно, сколько-то мыслит и о себе. Вот эта мнительность о себе при бездарности творит катастрофу в душе художника, когда картина выставляется на суд общества. Такая беда случилась с N. Общество его высмеяло, а он наперекор общественному мнению выпросил себе у начальства для поддержки своего авторитета лауреата, и ему дали это, хотя и третьей степени.
Такими маленькими деспотами в искусстве теперь хоть пруд пруди. Я бы их всех сделал чистильщиками обуви на улицах. Вот бы тут они распоряжались нашими ногами, и нам от этого была бы только польза, и им вечное удовольствие, потому что нет больших деспотов, как чистильщики обуви.
Вот эта мысль о борьбе художника с самомнением как борьбе, образующей поведение художника, открывающей тайны его природы, и есть одна из самых существенных в моей работе «искусство как поведение».
На обрывке газеты прочитал крупными буквами напечатанное заглавие юбилейной статьи о Горьком: «Жрец морали». Какое безвкусие и какой удар по костям покойника! А между тем всех известных людей приглашают радоваться благодарности потомства.
Эта редакторша похожа на сохранившуюся какую-то модель станка Гутенберга. Она мыслит образами напечатанных книг.