Вот из-за этой робости многие не делаются писателями, а другие: учителя, начетчики, критики, презирают живого писателя, дерзающего поставить себя в центр мироздания.
Единство и многообразие форм составляет и стиль и содержание произведений художника, и это единство равно значит в моем понимании со священной прямой.
В юности я верил в простую, как рельсы, прямую прогресса человечества. Потом, как и все, потерпел крушение, и весь мир с его человечеством завертелся по равнодействующей силы центростремительной, влекущей вниз, и центробежной силы, стремящей нас на прямую.
Теперь я начинаю верить, что, любя и благословляя жизнь, можно вращаться с живущими только при вере и уповании выйти когда-нибудь, как было это в юности, на священную прямую.
Добро – это цветок, выросший на удобрении.
Добро, любовь, красота не составляют в душе человека особой области, а венчают путь каждого из нас, если мы шли правильно.
Есть у людей общий ум, и есть общая любовь у человека: все так любят – весь человек. И добро есть такое, и вера общая: верит один, верит другой. Но я был до того личен, что это общее всем, мной не изведанное, принял за личное.
Вместе с общими качествами человека, ставшими через меня личными, стали тоже личными народность и природа.
Может быть, и каждый поэт в силу самой поэзии делает общее личным, и в этом и есть сущность поэзии…
Мне в молодости удалось сделаться автором нескольких неплохих и признанных произведений. Счастье быть автором до того меня обрадовало, что я в каждом рабочем, в каждом крестьянине и ремесленнике, в каждом человеке стал подозревать возможное авторство и с этой точки зрения все на свете стал судить и рядить.
Вот и моя настоящая биография: выразить ею тему поведения художника (искусство как образ поведения).
Скульптор Сарра Лебедева начала лепить с меня голову, сделав перед этим для меня смесь глины из оконченных голов Игнатьева и Тихонова. Так она всегда делает из чьей-нибудь уже отлитой головы для новой.
Часа три грузная женщина в пятьдесят лет танцевала вокруг меня, как балерина. Работала страстно, сильно, в один раз сделала столько, что уже можно было хорошо узнать меня всякому.
Я вышел подавленный сравнением ее работы со своей.
Вчера за чаем глядит на меня (у нее большие, как небо, голубые глаза) и улыбается. Я думал – это она мне. Вдруг вскочила, убежала в другую комнату, мастерскую, что-то примазала к бюсту и вернулась совсем другая. Оказалось, она не мне, а себе улыбалась.
Такое вот и небо голубое – какое ему дело до меня. А кажется, будто оно существует такое для тебя.
Вчера жена моя сделала свое замечание по поводу неоконченной моей толовы.
– Что ты сбиваешь художника! – сказал я.
– Нисколько, – ответила Сарра. – Бывает время, когда художник пассивен в отношении модели: тогда опасно слушать, что говорят. Но приходит время, когда активным становится художник, а пассивной модель. Сейчас это время наступило. Сейчас я хозяин моей работы, и никакое мнение меня не собьет.
– Выходит что-то вроде Египетских ночей, – сказал я, – ночь проходит, и Клеопатра швыряет голову своей жертвы. Я уже видел, как из головы Игнатьева и Тихонова вы намесили глину для моей головы, и вот-вот моя голова станет глиной для какой-нибудь новой.
Совершенная форма и есть для художника то самое, что все другие граждане всевозможных профессий сознают, как свой гражданский долг.
Попытки иных художников в осуществлении формы без гражданского долга справедливо осуждены, как формализм.
Красота направлена к вечности, но художник должен знать время, когда с ней нужно выходить на люди: когда у них свадьба, когда похороны.
Художник должен чувствовать вечность и в то же самое время быть современным. Без чувства вечности невозможны прочные вещи, без чувства современности – художник останется непризнанным.
Известно, что всякая страсть (всякая ли?) под воздействием человека, оставаясь в основе самой собой, преобразуется. Мы вспомнили любовь физическую, животную, и что сделал с ней человек!
Кто-то в это время смотрел на меня, с каким аппетитом я уплетал жареную навагу, и спросил:
– А во что обращается чревоугодие?
– Здравствуйте, – ответил я, – будто не знаете! А угостить человека другого вплоть до того, чтобы самому не доесть, а посмотреть, как другой человек, гость, будет есть и наслаждаться – разве это не есть преображение страсти чревоугодия?
Вчера у Н. справлялось лауреатство. Было много бутылок, тарелок с колбасой, рыбой, телятиной. Какой-то рыженький художник речь говорил: «Когда мы боролись на фронтах за это счастье…» – и показал рукой без всякой иронии, а просто второпях, на стол с колбасой, рыбой и бутылками.
Так счастливо сошлась мечта о человеческом счастье с колбасой.
Москва сияет. Девочки уже на веревочках, мальчики мрачными группами играют на деньги: маленькие играют на медные, покрупнее – на серебряные.
Опять, как в сытое время, на крышах кое-где стали показываться коты и – что еще радостнее – голуби.
У детей наше военное время в большой степени отняло детство, и нам, воспитателям новых поколений, не следует пользоваться тем, что дети поумнели и могут читать книги для взрослых.
Нам надо писать так, чтобы по возможности возвращать детям их детство.
Сейчас вся литература строится так, будто все читатели – дети, и им надо ответить на все детское «почему». Нужен какой-то иной вопрос, чтобы на ответ вызвать не знание, а поэзию.
Один спрашивает деревце: «А для чего ты растешь?» Другой спрашивает деревце: «А кто у тебя папа и мама?» Деревце отвечает желтыми кружками своих цветов и белыми лучиками лепестков: «Мой папа солнце, а мама земля».
В борьбе за мир, принятой на себя Советским Союзом, некоторые не принимают участия ввиду того, что, по их мнению, войны и так не будет, а другие – что война все равно неизбежна.
Мы принадлежим к тем скромным деятелям в творчестве самой субстанции мира, которые не имеют времени на политическую оперативную деятельность. Мы верим, что наша деятельность необходима в деле создания мира еще более, чем политика, потому что без субстанции мира политику нечем и оперировать. Но мы так думаем про себя и для себя, и мы вообще не забегаем вперед движения к миру, а просто стоим на своем.
Когда человек берется за дело, то он непременно прячет свою мысль от другого, и так он охраняет свое первенство как необходимое условие своего творчества. Вероятнее всего это живое первенство при падении человека каменеет и превращается в собственность.
Возвращаясь из поликлиники, почувствовал на Полянке необходимость найти для себя на улице смысл данной минуты. Что это за смысл, я не совсем понимаю: может быть, это даже и вовсе не смысл, а просто момент соприкосновения внешней жизни с моей душой?
Так я посмотрел на дома новые и дома старые, – ничего не почувствовал: мертвые были дома, как памятники на кладбище. Чужды мне были троллейбусы огромные, и мчащиеся легковые машины, и шум, и лязг, и гудки… Но в то же время я знал, что где-то мой смысл должен быть.
Вдруг я увидел у края тротуара кучу песку, а возле кучи сидели маленькие дети и своими игрушечными формочками делали из влажного песка пироги.
И тут я узнал возле этой кучи песку то самое, чего мне так не хватало и что я назвал смыслом улицы.
Блок, как и другие «декаденты», был болезненно чуток к пошлости («что пошло, то пошло»), и эта пошлость у них являлась как бы тенью лично ощутимого света.