– Вас много, много детей, и я не могу вас всех любить, но мой Миша единственный, и я его люблю.
Значит, вот где истоки личности человека единственного («в своем роде») и незаменимого: это мать. Свидетельство о моей незаменимости дает мать моя, для которой я и есть единственный, и сам я, рожденный матерью моей, продолжаю ощущать себя, свое «я», как единственное и незаменимое. Таким образом, происхождение личности – генетическое.
Напротив, теория заменимости одного человека другим имеет логическое происхождение: все люди представляют собою один рабочий коллектив: я – рабочий, значит, я заменим, как одна шестерня заменяет другую.
Некрасиво, когда у человека на виду зубы, но это вовсе не значит, что красивое беззубо.
Две силы формируют мир, действуя одна в сходстве, другая в различии. То, что в сходстве идет, мы сознаем как законы. То, что в различии, – как личности.
Умирая, все идет в сходстве, рождаясь – в различии. И все это высказано в сказке о живой и мертвой воде.
Всякая мораль таит в себе императив: мораль от няньки в детской до государственной.
Бывало, когда я был младенцем в литературе, я ужасно боялся морали. Чуть задумаешь к чему-нибудь рассказ вывести – все его очарование пропадает. Но мораль страшна только младенцам. Теперь, достигнув литературной зрелости, я играю в своих рассказах моралью, как мячиком.
Бабушка в «Детстве» Горького мне кажется самым удачным в русской литературе образом нашей родины. Думая о бабушке, понимаешь так ясно, почему родину представляют у нас всегда в образе женщины-матери, и тут же хочется вспомнить, кто в русской литературе нашу родную землю представил так же хорошо, не только как мать, а и как землю наших отцов, – как наше отечество.
Человек, рождаясь, движется из темной утробы в страну лучезарного света, и настоящий человек всю жизнь движется вперед, продолжая свое путешествие. Вот почему чувство родины не есть только любовь к месту своего рождения, но содержит в себе устремление вдаль.
Но всякое и самое отдаленное путешествие кончается тем, что человек возвращается на свою родину (домой) и обогащает и расширяет ее своими находками.
Неизвестная мне какая-то птичка пела так странно тихо, и так она, наверно, мала была. Бабочка там летела, где я птицу искал, и у меня даже хмелькнуло, что уж не бабочка ли это летала и пела? И тут вспомнился Брюсов, как он такой внешне жестокий, такой Печорин, вдруг неожиданно нежно о птичке сказал. Сейчас мне весь Брюсов предстал, и я его понял.
Наверно, он слышал когда-нибудь, как я, голосок неизвестной птички. А все остальное – ученость, манеры, сюртук – навертел на этот голосок, чтобы не стыдно было с птичкой одной выходить.
Всю жизнь за один голосок! Как прекрасен может быть человек!
Есть особое материнское чувство жизни, рождающее образы, как живые существа. В свете этого чувства каждая мысль превращается в образ, и как бы коряво ни писала рука и как бы ни брызгало перо на плохой бумаге – образ родится и будет жить.
И есть мастерство, заменяющее материнское чувство, посредством которого можно писать, как только захочется. Но все это не значит, что мастерство не нужно художнику: оно необходимо ему, но при условии подчинения материнскому чувству.
Если хочется смеяться до слез, до колик, до упаду, то над чем же больше смеяться, как не над самим собой, потому что исподняя, смешная сторона всех поступков тут налицо…
Но мы не смеемся над самим собой – это невозможно. Есть один выход из этого: свое смешное увидеть в другом, показывать, на это глядеть и хохотать. Первым мастером такого смеха был у нас Гоголь.
Поэзия – это дар быть умным без ума.
Добро само по себе не кажется на вид и убеждает нас, только если осветит его красота. Вот почему дело художника – это, минуя соблазн красивого зла, сделать красоту солнцем добра.
«Живой человек» – это герой моей будущей повести, соединенный из фигуры моего друга О – ко, Суворова, Руссо, Ивана Дурака, Дон Кихота, с тем ощущением детства нашего внутреннего, и природы, и себя самого в своей вере в жизнь и любовь.
Живой человек невыразим, то есть не может быть принципа живого человека, потому что он сам рожден, но не сотворен.
Живой человек – это находчивый человек в правде. Это вместе с тем значит, что такому человеку не нужно в решительный момент действия лезть на полку справляться по книгам и не нужно идти к начальнику просить выдать мандат на спасение утопающего человека.
Самый живой человек начинает революцию, и у нас это был Ленин.
В детстве нам называли лучших людей умными. И когда, бывало, скажут о ком-нибудь «умный», мы такого человека уважаем… Но если бы среди великих имен – Канта, Спинозы, Дарвина или еще кого-нибудь – стали искать «умного» человека в нашем детском понимании, то и среди великих ученых «умного» мы, может быть, и не нашли б.
Понимаем теперь, что в наше время умным человеком назывался человек, обращенный сердечным вниманием к другому человеку, и это не просто добрый, а как бы умеющий делать добро, и не просто добродушный, а знающий, в какие именно руки направить добро.
Мой живой человек это именно и есть «умный» человек в нашем смысле – находчивый в правде: Суворов, Ленин.
Живой человек есть то же самое, что простой человек («умный»), прикосновенный всею личностью к жизни, выходящий из жизни и ее созидающий.
Если бы искусство выходило из желания художника, то фотография вышла бы из стремления сделать свою вещь правдивой – созданием документа эпохи. С этого началось, и так оно продолжается. Если бы встал и вышел из своей расписной мумии египетский фараон, ценитель искусств, он бы не удивился живописи так, как фотографии. Его потрясло бы зрелище женщин после войны, созерцающих фотографии своих убитых детей, впечатляющих душу свою в документах жизни.
– Это не искусство, – сказал бы он, – но это, может быть, больше искусства. – И мудрый фараон приказал бы фотографировать все любимое в момент необходимого с ним расставания.
Так вот и нашу повесть хотелось бы сделать документом жизни и для этого предпослать ей коротенькие очерки-фотографии людей, возбудивших у нас желание сделать их героями новой повести.
В душе, как на сетчатке глаза, впечатляется документ жизни и разрастается образ, требующий выхода из души на волю к людям, ко всему человеку.
И тут мы себя ловим на слове: если образ, созревший в душе, сам просится на волю, то кому же, кроме самого художника, нужны документы любви, от которых все началось? Кому, кроме матери, так драгоценны черты убитых людей?
Нет! Ничего не прибавится к повести, если мы иллюстрируем ее документами жизни. Но вы, читатели, оцените наш, может быть, очень наивный порыв – прежде создания вещи объявить ее документом жизни. И мы повторяем, что если бы возникновение искусства объяснялось бы желанием художника, то фотография объяснялась бы неудержимым стремлением художника к правде.
Бывает пень, такой уже трухлявый, что муравьи размещаются в нем без труда, как в готовую квартиру. Впрочем, как я заметил потом, муравьям в самом пне было тесно, и они вывели сзади в форме косой пристройки муравейник видимый.
Пень был настолько трухлявый, что от меня он приятно подался и немного осел.
Какая же, наверно, началась у муравьев паника, когда пень осел! И как они побежали!
Но мысли мои долго бежали вперед быстрей муравьев, и я гнался за ними с карандашом во весь дух.