Почему я так помню, как вместе с Валей мы пошли за этим важным делом в фотографию-моменталку у моста через Исеть? Тогда там стоял двухэтажный черный дом, очевидно купленный у прежних владельцев бойкими людьми, наспех превратившими его в фотографию. На фронтоне белая вывеска: «ФОТОАТЕЛЬЕ». Ниже заверение: «Сегодня снялись — а завтра готово!» Мы, по крайней мере я, еще никогда не фотографировались в «ателье», робко поднимались по высокой, однако с обычным жилым духом лестнице, пока не открыли обитую клеенкой дверь на втором этаже и попали в подобие прихожей, где принимала заказы женщина с беспокойным взглядом воровки, прячущей свое прошлое. Быстро оглядев нас, прикинув что-то свое, она выписала квитанции, сунула деньги в кованный железом сундук и турнула нас в комнату с окнами-решеткой. Лысый, барсучьего вида мужчина, в подтяжках, быстро усадил нас обеих на один стул перед сургучного цвета ящиком на треноге. Помню, что сбоку ящика свисал шнур с приспособленной к нему резиновой клизмой. Обстоятельство нас рассмешило, и мы никак не могли унять смех, а мужчина, сердито поглядывая и покрикивая, все приказывал глядеть куда-то выше ящика; передвинул какую-то рамку, сунул-спрятал лысую голову под черное покрывало и, назойливо призывая нас к вниманию, щелкая пальцами, в конце концов нажал на клизму.
— Зайдите через неделю, — сказала женщина-воровка.
— Но… У вас же там написано — «завтра готово…»
— Мало что написано! Бумаги нет… — тявкнула она.
Ушли скрипучей, холодной, перекошенной лестницей. Карточки получили через месяц; на них ужасно: две дурочки с вытаращенными глазами. Подавая продукцию, мастер тут же расстриг нас ножницами. Процедура была противная — ножницы хрупнули, и мы навсегда оказались по обе стороны от их лезвий, справа и слева. Сколько раз потом я вспоминала ножницы лысого барсука.
V
Нас назначили младшими палатными сестрами — нечто вроде нянечек-сиделок, — пока еще без званий, без обмундирования и довольствия. Мы именовались «вольнонаемные» — такое казенное слово. В этой школе мы когда-то учились с Валей классе в пятом, шестом, помню, от дома было далеко, не по району, и все-таки где-то наша парта лежала теперь в огромной груде парт и столов, не свезенных со двора. На дверях тоже еще висели таблички: «Завуч», «Учительская» и номера классов, которые стали теперь номерами палат. И все еще стоял в коридоре крашенный белилами гипс: Сталин с пионерами. Но классы, где синели чернильные кляксы, висели неснятые доски, уже густо были заставлены кроватями, а госпиталь быстро заполнялся ранеными. Это слово, в общем-то странное и трагическое еще месяцы назад, теперь прочно вошло в обиход, превращалось в обычное существительное, хотя по форме полагалось называть этих красноармейцев еще хуже, казеннее — «ранбольной», но мы меж собой, в обиходе, всегда звали их просто — «раненые».
Госпиталь был «тяжелый», может быть, потому, что помещался вблизи вокзала и в первую очередь к нам направляли самых нетранспортабельных. Обычно приемка была вечером или ночами, тогда весь госпитальный состав — в приказе он назывался «персонал» — делился на тех, кто ехал принимать раненых с товарной площадки, куда прибывали санитарные поезда, и тех, кто выгружал раненых во дворе из машин и подвод, принимал, обрабатывал, мыл, тащил носилки по этажам, размещал по палатам. В такие приемные дни или ночи работали все, включая хозяйственников, финчасть, вахтеров, всегда был на месте и сам начальник госпиталя майор медицинской службы Неверов, и комиссар, капитан Дашевич, тощий мужчина с длинным лицом, впалыми глазами и нескончаемым лбом, он походил на виданную мной где-то гравюру — шведский король Карл Двенадцатый, — про себя я его так и звала.
Поезда прибывали и прибывали. То страшное, что творилось где-то на Западе, не видное нам ТАМ, выталкивало их сюда, как незавершенные отходы некоего жуткого «производства». Искалеченные куски жизни, недобранные войной, ускользнувшие из ее лап, они были страшны и непонятны, как те сводки Информбюро, которые становились все более тягостно краткими, однообразно неясными. Но мы, госпитальные, наверное, яснее других понимали, что дело плохо, — раненые были уже из-под Киева, Калинина, Вязьмы, было ясно, что немцы идут к Москве.
Чаще всего санпоезда подкатывали самой глухой ночью или на рассвете. Они были и сами как люди, усталые, забрызганные грязью, иногда с пробоинами, с выбитыми стеклами, с окнами, кое-как заделанными фанерой, завешанными простынями, заткнутыми шинелями. Их приводил такой же усталый, черный, будто обугленный, паровоз без огней. Он дымился впереди, вздыхал, как избитый великан. После всяких формальностей, даже перебранки и криков, начиналась приемка, выгрузка раненых — самое трудное дело, потому что вагоны были разные, в большинстве неприспособленные, тяжелых выносили на руках, подавали в окна, иные при этом дико кричали, матерились от боли, охали, кругом стоял смрад бинтов, загнившей крови, немытых, запачканных тел: ведь многие в дороге ходили под себя, не могли пошевелиться, их укладывали на носилки, на одеяла, на шинелях несли к автобусам, а то и просто к грузовикам, в телеги — грузовиков было мало. Госпиталь заполнялся в считанные дни, а раненые все прибывали — их размещали теперь уже в коридорах, в спортзале и даже на лестничных площадках, где находилось хоть сколько-нибудь свободного места.