Самые тяжелые умирали у нас на глазах. Я даже представить себе не могла таких ранений, когда распорота грудная клетка, вырвана вместе с плечом рука, оторваны ноги, снесена челюсть или все лицо — одно полузасохшее, кроваво-черное булькающее нечто… Как жили эти люди? Как дотерпели до такого глубокого тыла и, «дотерпев», точно уже окончательно убедившись, что и здесь им не помогут, быстро умирали в гораздо лучших по сравнению с поездом условиях госпиталя. Уже тогда я поняла, что человек держится надеждой. Позднее, в другие годы войны, когда на всех фронтах развернулись полевые госпитали первой и второй линии, таких тяжелых не отправляли в тыл, меж нами, медиками, они назывались «осадочниками», их лечили, как могли, на месте. Но в первые месяцы войны в тыл отправляли всех. И многие жили, может быть, потому, что еще несколько дней, недель назад были крепкие, здоровые, молодые, и эти молодость и здоровье давали силы терпеть самые немыслимые раны.
Меня и Валю определили в челюстно-лицевую группу отделения, где были почти сплошь тяжелые — раненые, у которых разбито лицо, оторван язык, снесены зубы, зияли черные дыры вместо носа и рта. Раненые не могли говорить, не могли есть и пить, иные и ничего не видели. Я кормила их из шприца Жане кашицей из сырых яиц, молока, растертого хлеба, они писали мне записки корявыми каракулями, ужасно мычали, силясь произнести хоть слово — у них была отнята судьбой и войной даже такая простейшая возможность. Не видеть, не говорить, не иметь никаких надежд среди бесконечной оглушающей боли! После каждой такой кормежки я была облита непроизвольными извержениями желудков, жидкой пищей, кровью, и первые дни меня шатало, когда выходила из палаты, сама похожая на этих людей, вся забрызганная и в крови, шла мыть фартук, менять халат. А иногда я плакала вместе с этими потерявшими человеческий облик людьми, и, странно, мой плач утешал их, они переставали биться, а кто-то даже начинал меня гладить по рукам и по плечу.
Плакала я от жалости к ним, к отцу, от которого по-прежнему не было никаких вестей, который, может, так же вот где-нибудь лежит истерзан, искалечен, и мои слезы, должно быть, сливались с невидимыми горчайшими слезами этих самых несчастных, на долгую муку, быть может, оставшихся живыми, ни в чем не повинных людей, которых искалечила война. ВОЙНА. Вот теперь только, здесь еще, но уже среди крови, стонов и мук, дурных запахов, едва стало мне обозначаться видение и значение этого слова, куда более страшного, чем ад и смерть, оно было, как видно, несравнимо жесточе, ужаснее, беспощаднее. И я невольно вспоминала свою бабушку, ветхую уже старушку, мать отца, которая недолго жила с нами. «Ой, девки, — говорила она, обращаясь ни к кому, иногда улыбаясь сквозь какие-то бессильные слезы, — сколь жить-то на свете хорошо, сколь хорошо, только войны бы вот не было. Нет хуже ничего войны, нет хуже… А то-то вот все об ей поют, будто призывают. Ума нету у людей, вот и зовут ее. Безумье, видать, господь временами на людей насылает, за грехи, знать, это…»
Тогда слова ее не доходили до меня, не доходили ни до матери, ни до отца, — а впрочем, ни до кого, наверное, не доходили, кроме переживших. Бабушка потеряла на прошлой войне, Гражданской, и мужа, и двух сыновей. Мой отец был самым младшим, последним ее сыном.
Иные из раненых нашей группы отказывались есть. Требовали бумагу. Писали одно и то же: «Убейте! Убейте!», «Не сообщайте родным». Иные держались стойко. Но чувствовалось, каких сил, какой дрожи, не выдаваемой ничем, кроме как редким безнадежным стоном, стоило-давалось это терпение и что ждало впереди, если даже раны эти как-то заживут, как быть дальше, кто поймет и примет, хотя, конечно, и примут, и поймут. А вдруг и мой папа вот так же, не пишет нам, потому что боится напугать? Боится… От этих дум, особенно на ночных дежурствах, раскалывалась голова, ломило сердце, иногда хотелось, зажав и глаза, и уши, броситься отсюда с криком вон и бежать, бежать, бежать куда-то даже прочь от города, в луга или в поле, в лес, к каким-то чистым, спокойным рекам, туда, где нет ничего такого — крови, слез, тяготы умирания, ни этого ужасного мычащего стона, ни этих стен, где бьется крик, госпиталей, войны, — ничего, упасть бы лицом в траву и слиться с простотой, тишиной и безмятежностью жизни, от века идущей там…