Выбрать главу

Весной окраина лучилась бегущими ручьями, несли в болото и дальше, в реку, пока что чистую здесь воду. Таял, серел, проседал снег. Бурокоричнево обозначалась в огороде мокрая спина земли. И первые скворцы, летавшие над окраиной черными угольками, садились на столбы, на провода, скрипели, высвистывали, мяукали. Ровным маревом синел, зеленел, струился за болотом лес. Кричали в небе пролетные гуси, иногда журавли. По навозным кучам в огороде пинькали-перелетали белокрылые птички.

— Вот оно, весна-то, девки! Разлилась! Ох, солныш-ко-батюшко, какое ты нонче светлое! — Кошкина загораживалась ладонью, глядела, как солнце молодо гладит землю, греет, выглядывает из-за апрельских тучек. — Пасха-то нонче с дождем была, однако и лето мокрое будет… Ну и дож, девки, хорошо. Бывало, ему молишься, молишься — нету. Скупится господь. У нас сторона-то в деревне засушливая. Бывало, дак жалко землю. Жалко смотреть: вся истрескается в синь-порох. А дож-то пойдет, дак пьет не напьется, инда чмокает, как кошка. Жива земля-то..

Выгоняла коров за околицу, на торфяник, наказывала:

— Ну, вы, матушки, глядите-ко! У меня. В канаву куда не ухните! Пестряна, тебе говорю! Ты — старшая. И ты, Белка, слушай. Чо уши расставила? Слушай да понимай. Попаситеся, попаситеся… Вон крапива уж лезет и пырей-молодец пошел. Айдате-ко! С богом!

Втроем копали огороды. И я едва успевала за могучей старухой. Она будто пахала большой мужниной лопатой, лицо привычно обливалось потом, и, когда, наконец остановившись, с громким оханьем, стоном разгибая спину, Кошкина стояла, глядела на вскопанную влажную полосу, улыбка радости не сходила с ее блестящего, просветлевшего лица.

— Ох, матушка-земля! И до чо же я тебя люблю! Всю-то жизнь в тебе копаюсь. Все не надоело. Зиму-то истоскуюсь. Когда это опять за огород приниматься. Доживу, нет? Кому вот дак наказанье, а мне радость. Робят у меня вот было только палкой загонять копать. Мужик — тоже… Давай, мол, трактором спашем. А я не люблю. Наворотит он пластов. Глину подымет. Я лопаткой все да лопаткой. Земля тоже, знаешь, все понимает. И кто ее любит, понимает, и кто владеет, понимает. Того так и одаривает. Она вроде как женщина: ты ее любишь, она тебе родит. Не любишь — добра не дождешься. Вот она какая, любава моя. И ведь, глядите, обиходим ее, посадим все, дак просто смеется..

И впервые за многие годы я стала теперь высыпаться в тишине. Великое, несравнимое и словно не понимаемое теперь людьми счастье. Как и я, Кошкина любила тишину. Даже телевизор смотрела редко. «А ну его к шуту. Глядишь, глядишь — только глаза заболят. А чо выглядишь, тут же и забыл. Для лени это придумано. Лень плодить. А лени в России и так не мерено. У нас вон в деревне дак лодырь на лодыре осталися. Кто поспособнее, все уехали. А лодырь, ему чо? Заработка счас хорошая. Не за что, можно сказать, платят. Он и живет, телевизер глядит, да радио слушает, да водку пьет. Радио это с утра до ночи играет. Это разве надо так? Об спокойствии-то никто ровно не думает. А спокойствие-то — главное в жизни. От него и работа. А душа неспокойна — какое счастье?»

Так я все это близко понимала. И когда вечером, усталая, погружалась в сон, тихий и словно бы укачивающий, на перине, которую моя новая мать постелила мне поверх матраца — «Это разве дело — на ватнике спать? Вата-то отсыревает, и кости болеть станут… Лучше пера для здоровья ничего нету», — думала: неужели жизнь повернулась ко мне лучшей, греющей стороной, и, если б не забота-тоска о сыне, который, служил теперь на Кавказе, в приграничном округе, я б, наверное, чувствовала себя вполне счастливой.

Засыпала и отдыхала вместе с телом моя душа. А пробуждалась от пения петуха в сарае, кудахтанья кур, звонкого шипенья самовара и свежих солнечных лучей с лесной и болотной стороны.

Период моей жизни на Загородной был и периодом странных, но будоражащих душу встреч. Однажды, я хорошо помню, что было непоздней осенью, в сентябре, когда весь город был залит устоявшимся теплом, весь золотел и лучился ясной желтизной лип-тополей, млел будто в вечной безмятежности, я увидела на трамвайной остановке мужчину в летней пенсионерской шляпе, надвинутой на лоб. У него было худоватое, удлиненное лицо, подбородок надменно торчал, а губы были сжаты в твердую запалую черту. «Да это же вылитый подполковник Полещук! — подумала. — И уши! И треугольного склада глаза». Он? Только теперь он был гораздо старше. Старик. Но ведь… Я запомнила его таким, как остался двадцать пять лет назад, таким, как был в сорок пятом! Неужели это он? Отец моего сына? Я попыталась пролезть через густую толпу на остановке, чтобы увидеть, есть ли шрам на лбу этого человека. Ведь у Полещука был шрам, спускался до самой брови. Но в это время подкатил трамвай, человек в шляпе двинулся к нему, меня оттеснила хлынувшая на посадку толпа, единственное, что еще разглядела, — седой стриженый затылок. И уши, желтые, направленные вперед. «Нет. Это, конечно, не он. Откуда ему быть здесь? Просто похожий. Мало ли людей такого склада. И с торчащими ушами. Но даже если уцелел. Если даже — он? Что? Конечно, это совпадение. Мало ли..» — успокаивала себя.