Выбрать главу

— «От печали», — вздыхала мать. — Гарцуют… Что им… — Сгорбленная, темная, сидела на голой почти кровати — семидесятилетняя старуха. Ей не исполнилось еще сорока.

И я думала, слушая патефон, глядя на равнодушно подмигивающий огонек коптилки — глаз тьмы и войны, кто же, кто писал такие приторные, пахнущие тройным одеколоном и фанерными эстрадами парков культуры, прокуренными сутенерскими бильярдными слова об «утомленном солнце» и о том, как «немножко взгрустнулось». Кто? Да, наверное, такой же, как люди за стеной, не вылезавший из этих курортов-отдыхов, с этого не виденного мной открыточного моря, где «ки-па-ри-сы и ро-о-зы!» и «нет любви».. «Немножко взгрустнулось!» — расходясь, базарно вещал патефон под взрывы хохота, видно, кто-то что-то изображал или задирал подол, судя по визгу, а я думала: «Вот она — жизнь! Вот — война… Вот недавняя моя «челюстно-лицевая», где и сейчас маются умирающие, лежат без надежд, или кто-то там заживо горит в Сталинграде, отходит от ран в санитарных поездах, томится под немцами, роется в золе пепелищ, рыдает над карточками убитых, достаивает фронтовую смену. Вот моя мать, которая извелась с тоски, потеряла человеческий облик, и вот люди за стеной, женщина, что также ничего не знает о своем муже и не плачет, не сетует лишне, живет, точно бабочка, и плевать ей, им на все на то, что где-то умирают, убивают, пухнут с голоду, на кругом разлитое горе… «Н емножко взгрустну-у-лось».. Ничего не взгрустнулось этим тусклоглазым, хрипатым, сумевшим отвертеться, этим завитым сукам, что торопятся жить, брать у жизни, что можно взять и успеть. И все это — ВОЙНА. Высшая несправедливость, высшая мера подлости, высшая бесчеловечность. Высшая, высшая… ВЫСШАЯ-А-А!!»

Может быть, кричала моя душа..

VIII

В октябре нас внезапно обмундировали, поставили на армейское довольствие, мы приняли присягу, и вот я облачилась не без трепета в серую шинель, которая была мне длинна, и пришлось ее обрезать, в шапку-ушанку, гимнастерку с ремнем, юбку, сапоги — нам дали даже хромовые, «командирские». Я без меры гордилась двумя треугольничками в моих петлицах. Я радовалась этому своему совсем новому облику, военной сопричастности, а мать глядела и плакала, причитала: «Лида! Лида-а!» — будто прощалась со мной. Я утешала, уговаривала, а она все твердила это: «Лида, Лида-а».. — и вздыхала, смотря на меня, как перед расставаньем.

Как бы там ни было, новое мое положение сказалось в лучшую сторону, потому что я стала приносить домой котелок с кашей или супом — обедом, который обычно не съедала, и дома, разбавив эту кашу-суп чем придется, мы могли поесть. Мать стыдила меня за этот котелок, отказывалась есть, но я не слушала, врала, что это сверх нормы, в госпитале все сыты, я обедала, врала и видела — мать не верит, но хоть все-таки ест, и этого было мне достаточно.

Валю, уже сказала, назначили диетсестрой — самое теплое, легкое место в госпитале, после кухни и хлеборезки. Ей надлежало следить за пищеблоком, за столом раненых, снимать пробы и прочее такое… Дружили мы с ней по-прежнему, хоть виделись реже, чем могли, мне было некогда, а Валю все занимали сердечные дела и встречи. Все вечера у нее были заняты, она куда-то шла или торопилась, кажется, не могла дня и часа обходиться без обожателей — постоянно с кем-то встречалась, знакомилась, получала приглашения в театры и в кино. Ее явно домогались, льстили, были сплошь ласковы все, даже грубый, крикливо-надменный начмед Оганесян, даже сам начальник госпиталя, теперь уже подполковник, Неверов, казавшийся сурово-неприступным. Начальника я по-детски боялась и боялась даже его важной, напыщенной секретарши.

Изредка, бывало, Валя дожидалась меня до конца дежурства, и поздно мы шли домой — так она отделывалась от очередного ухажера из врачей, иногда, задерживаясь из-за кухни, боялась идти одна привокзальными улицами.

Мы шли. Я с котелком в руке, Валя с набитой сумкой, оживленная, кажется, даже в сумраке осенней ночи пышущая своим здоровьем и румянцем, торопливо говорила:

— А хромой-то черт, Виктор Павлович, знаешь что вчера? Значит, зашла я к нему выписку проверить, а он меня сразу за стол. Яблоки… Вот такие!! Кандиль… Синап… И вино у него откуда-то, такое, сладкое… Не вино, а этот, как его… А, ликер «Абрикотин»! Вкусный-вкусный! Ну и сыр там, консервы… А сам дверь на крюк и меня лапать. Я его, конечно, отталкиваю… Немного… Ну, когда чересчур… Смеюсь… По рукам даже… А он не отстает. Потом, когда выпили… Бух передо мной на одно колено. Другая-то у него нога, знаешь, не сгибается. И говорит: Валечка, мол, милая, родная, любимая… Все такое… Ужас! Хоть что, говорит, делай. Хоть убей. Иди за меня, говорит. Ну, в общем, замуж. Сватает… На руках, говорит, буду носить, кофе в постель подавать. Все такое… А сам, по правде… Губы трясутся. Смешной такой… С женой, говорит, разойдусь немедленно. Он и так с ней, говорят, не живет. Квартиру найду. Все у нас будет. О деньгах, говорит, даже не думай. Все будет. Черт… Хромой… А денег у него..