— Нет.
— Ну, тогда… Тогда — я его выброшу!
— Валя! Что ты делаешь, Валька? Хлеб же!!
— А почему не берешь?
— От него не хочу!
— Да от меня! От подруги… Лида, милая. Глупая. Ну, и возьми от меня! Я же тебе помочь хочу. Ты же синяя вот стала..
Помню, как она сунула мне эту булку в руки и побежала прочь своей тяжелой женской побежкой.
Я не успела отдать. Стояла. Глядела вслед. Бежать за ней? Бросить? Хлеб?!
Валя была уже далеко. Вот скрылась в темноте за углом.
Что мне было делать? Хлеб был хлеб. Я поднесла его к носу. Свежий, будто благоухающий чистым полем, ночным ветром, жизнью, довоенным счастьем. Хлеб… Кажется, я заплакала. У меня дрожали ноги. Я хотела есть. Мучительно хотела есть, до спазм, до боли в пустом желудке под ложечкой, до набегающей слюны… Около одного из темных домов — я знала — была низкая лавка. Раньше в доме жил старый-престарый, весь белый еврей с черноглазым мальчиком, внучком, а может, и правнуком. Теперь я уже давно не видела старика, а лавка заросла лебедой. Я подошла и села как-то машинально, не помня себя, не понимая, что делаю. Я отломила уголок булки, поднесла ко рту и не удержалась… Хлеб бы исполнен тянущей, неудержимо благоухающей сладости — я даже не ела, не жевала его, а сосала этот кусочек-уголок с твердоватой вкуснейшей коркой, пока он не растаял. Потом безвольно отщипнула еще. Сознание ясно говорило мне, что я вроде преступницы, я что-то разрушала, ломала и портила в своей душе. Я не должна была ни брать, ни есть этот хлеб, даже смотреть на него, и — не смогла… Не смогла бросить этот хлеб…
Сейчас мне сложно вспоминать. Сейчас все мыслится уже по-иному, не так, как было со мной, восемнадцатилетней и голодной, как я не голодала словно бы и потом. Кто поймет меня из людей, привыкших к сытости всю жизнь, равнодушных даже к мягкому, белому, копеечному постоянному хлебу? Кто поверит, что в ту осень сорок второго, на том самом рынке булка его дошла уже до четырехсот рублей — это сорок по нынешним деньгам. Сорок… Помню твердо лишь, что была не рада. Нет. Но и бросить, уйти гордо не могла. Я чувствовала, что не сошла бы с этого места, что все равно подняла бы хлеб.
Медленно встала, медленно побрела к дому — здесь было уже недалеко.
А дома вроде бы праздник. Мать ходила по комнате непривычно возбужденная. На столе хлеб, белый американский жир — лярд, банка открытой тушенки, от которой пахло сводящим скулы ароматом отлично приготовленного мяса. Мать блестела глазами. Улыбалась. Давно не помнила ее такой.
— Откуда это? Что ты продала? — спросила я, сбрасывая шинель, с недоумением оглядывая полный счастья стол.
— Ничего, — ответила мать. — Просто я стала сдавать кровь. Для раненых. А это паек, донорский… Выкупила сегодня…
И вот тут-то я впервые, кажется, расплакалась по-настоящему. Я упала на кровать и рыдала в три ручья. Мать трясла меня, бегала за водой. А я плакала, будто вся моя боль, горечь, неисходная тоска этой проклятой жизни, войны, всех наших напастей прорвалась сквозь давно воздвигнутую мной и сдерживающую плотину и теперь это все слилось в один поток и уносило меня вместе с собой. Так я плакала, кажется, раза два в жизни..
Мать едва уговорила, успокоила меня. Наплакалась сама. Потом мы нехотя поели — не лезло в рот ничего: ни этот хлеб, ни сало, ни тушенка..
Заплаканные, разбитые, мы легли спать. Потушили коптилку. Черная поздняя осенняя ночь давила в окна. Я не могла заснуть, лежала, ворочалась. Сегодня в окне не было даже моей звезды. Да и откуда? Небо в тучах. В стекла постукивает дождь. Беспросветная мокрая октябрьская ночь была над землей. Я думала, сколько же еще будет длиться безвременье, вся эта пасмурная кровавая жуть с ранеными, с автоклавными желтыми бинтами, с карточками, с военными заводами, госпиталями на месте ребячьего крика, даже вот с этой «тушенкой», которой пахло в комнате и за которую надо платить кровью, — до войны ведь не было этого слова «тушенка», оно родилось недавно, его привезли эвакуированные. И кажется, только сегодня, вот в эту ночь, под стон спящей матери, гудки паровозов вдали, ненастную тьму в окне, и поняла, что все это еще только начало, будет долго, что Сталин ошибся, а отец действительно убит и не придет никогда, никогда, потому что его просто нет, нет ни здесь, ни где-то ТАМ, и никогда мне с ним ни здесь, в этом, ни в том — ТАМ — уже не свидеться, как не свидеться и матери, и ему самому… Я зарыдала от этой мысли еще сильней, но слез уже не было, и я только тряслась, давилась и задыхалась, утыкаясь лицом в подушку, боясь, как бы мать не услышала, не проснулась. И так, задыхаясь от нахлынувшей, беспощадно ясной и необъятной тоски, я вдруг словно провалилась в сон, упала в то четвертое, пятое измерение, в ту фантастическую жизнь, которой живем мы, не признавая за ней права реальной сути, но эта жизнь иногда спасает нас, дает все то, что невозможно и чем мы обделены, дает хоть на миг, на мгновение пережить счастье свидеться с теми, кого не встретишь, и говорить с ними, и знать, что жизнь может обернуться чудом всеведения и воскресения.