А каша пшенная с комбижиром была хоть куда, ели даже с шутками, донимали ладную Платонову, которой все мешала коса, — обстриги! Куда с таким хвостом! Поехала! Парней приманивать! Аля тихо улыбалась улыбкой, обещающей счастье, поводила головой, стараясь поудобнее пристроить свернутую на затылке тяжесть. Среди нас, мелкоты, она была самая видная, самая здоровая, налитая румянцем. Не горожанка, из дальней, лесной деревни за Тавдой. Я хлебала кашу, а сама все поглядывала то на девчонок, то на эту сестру-красавицу. Думала: «С таких вот Некрасов и писал: «Коня на скаку остановит… Посмотрит — рублем подарит». Даже волосы у нее были какого-то крестьянского, женского, основательного и спелого цвета. А зубы, губы, щеки, глаза, с постоянной тихой лаской сиявшие на широковатом румяном лице! Она глядела, словно впрямь ласкала каждого, к кому обращался ее взгляд-взор. Сквозило в нем словно бы даже извинение — уж простите, такая вот я, такая родилась… И удивительные были у нее руки, где нежным совершенством был каждый палец, выточенный от основания до розового ноготка словно бы без меры талантливым скульптором. Руки, которыми она с осторожной уверенностью брала хлеб, разламывала как-то по-матерински и по-женски, подносила ко рту. Все остальные девочки были, что называется, так себе: худенькие и в теле, мелковатые и разноликие, добрые и злобненькие, но одинаковые в своей некрасивости, невыразительной простоте. И невольно думалось: природа лепила нас приблизительно, как многое рядовое, назначенное к обычной жизни. Платонову же она создавала по каким-то особым мерам и, может быть, для особой какой-то цели… Эта мысль заела меня. Хотелось уже и на себя взглянуть попристальнее, сравнить и себя с ней — я понимала, куда мне, а все-таки: вот бы сейчас зеркало, не маленький карманный кругляшок — такой у меня и у всех был, — а хорошее бы, большое зеркало, о котором я и дома мечтала, — не было у нас такого… А потом я подумала про себя: вот дура, зеркало ей еще понадобилось в этом нашем «телячьем», с запахом соломы и конюшни, который мы будто хлебали вместе с походной кашей.
Команда «по вагонам!» была давно. Прошла перекличкой проверка, которую почему-то называли по-военному и нелепо недоделанно: «поверка». Мы все еще томительно стояли, пока вдруг вдали и будто бы не наш паровоз закричал тоскливо-проголосным криком, и катящийся гул добежал к нам, толкнул и сдвинул вагон с железным лязгом. Все в нас тоже качнулось и вздрогнуло, поплыло…
— Поехали… девочки… — сказал кто-то.
И по-детски кто-то задышал, кто-то сузил глаза. Все крепились друг от друга. ПОЕХАЛИ…
Думала: «Только бы не разреветься — я здесь вроде старшая после Веры Федоровны и Лобаевой, у той больше на один треугольник». Вера Федоровна сидела от нас отдельно, все еще пила чай в темноватом углу на нарах, но, приглядевшись к ней, все мы понимали: ревет наш командир, хлебает чай вприкуску со слезами. Дома у нее осталась дочь. Ей было тяжелее.
Состав долго выбирался из кольца пригородных станций, приостанавливался, пропускал непрерывно идущие друг за другом встречные. Иногда это были все еще эшелоны эвакуированных: серые люди в стеганках, платформы с машинами, станками, в загородках коровы, лошади, самоварные трубы чадят в окошках теплушек. Люди смотрят на нас молча, без интереса, редко кто-нибудь машет или кричит. Иногда навстречу такой же, как наш, санитарный, с крестами, в окнах желтые лица раненых, разбитые стекла заткнуты шинелями, заделаны фанерами, завешаны белым… Когда поезд стоял, нас обгоняли воинские эшелоны из Сибири, с солдатами, с задранными к небу пушками, то с платформами молчаливо-голых, как бы литых зеленых танков. Говорили, что это «тридцатьчетверки». Новые танки не походили на те танки-слоны, какие я видела когда-то в городе, позднее я научилась узнавать «тридцатьчетверки» по кургузому корпусу, небольшой верткой башне с тонкой пушкой, задранной тоже вверх, и тяжелым каткам, казавшимся нелепыми колесами. Танки плыли мимо в молчаливой отрешенности, точно ждали своего часа, знали что-то такое свое, сосредоточенное и в то же время обреченно-тоскливое. Это были дети ВОЙНЫ. Ее уродливые чудища. Когда-то, много позднее, я жила в одной квартире с художником и видела в репродукциях картины модернистов: Брака, Пикассо, Дали и еще одного модного художника — не могу сейчас вспомнить фамилию, может быть Эрнст, — там были тоже чудища на голубом, на сумасшедше-желтом фоне, искромсанные человеческие тела и муляжи, и тогда уже, глядя на эти репродукции, я всегда вспоминала бесконечные танковые вереницы, этот бледный, глухой день холодной осени сорок второго, желтую даль немощного, невидного солнца, раненых, палевый цвет лиц и бинтов, разобранные станки и черные длинные паровозы — живые машины, которые везли нас под жерла и гусеницы, под крики, грохот и вой других убивающих, кромсающих машин.