В Галате, с момента этого пушечного выстрела, начинается сущий содом: скрипки заливаются во всех шантанных вертепах, везде визжат женские голоса, стучат ноги танцующих и улица кишмя-кишит народом; разнообразие впечатлений, которыми она наделяет туриста в обыкновенное время, возрастает до высшей степени. Вагоны конно-железной дороги, с беспрерывными звонками и скороходами, горланящими во все горло и бегущими перед вагоном, чтобы прочистить ему путь среди несметной толпы народа, перемешиваются с массою напирающих друг на друга фиакров, телег с русскими дугами, навьюченных и ревущих ослов; крики разносчиков, беспрерывные, раздражающие звонки торговцев прохладительными напитками, соединяясь с колокольным звоном греческих и православных церквей и подворий, с визгом оркестров, визгом певцов и певиц, — буквально одуряют и утомляют до невозможности.
Да и глаз утомляется не менее слуха; по нем, по этому несчастному глазу, то и дело бьет что-нибудь новое, неожиданное; солдат, монах, наш мужик-богомолец, а за ним арап, негр, за арапом француженка в турнюре и во всем прочем, за ней иезуит с голой макушкой, за ним турчанка, закутанная с головы до ног, за нею толпа иностранцев и т. д., и т. д. Все это кишмя-кишит, не понимая друг друга, не касаясь одни других, и стоит только раз или два пройти по этой, исполненной якобы разнообразия впечатлений, смердящей улице, чтобы устать, только устать до невозможности. Нет, это не разнообразие парижских бульваров, улиц и переулков. И там японцы, перувианцы, и белые, и черные люди толкутся в общей свалке; но там все племена и народности сошлись в нравственном тяготении к чему-то общему, чего нехватает в обиходе их национальностей, но что пленяет их в обиходе, тоне и общем смысле французской жизни; там есть что-то высшее, что-то стоящее над этим черным, белым, перувианским и японским, что-то связующее разнородные национальности в общей идее; здесь только толкучка разных людей, разных племен, разных вер, не имеющих между собою никакой связи, смотрящих каждый в свой угол и связанных только улицей, по которой не возбраняется ходить и ездить кому угодно. Мечта о братстве народов, о том, что люди одна семья, — именно здесь-то, в этом Царьграде, в этом Константинополе, в этой Византии, в этом Стамбуле, никогда не придет вам в голову. В самом обилии названий, которыми именуют «это место» на земном шаре, вы видите уж полную отчужденность племен и народов, молчаливо толкущихся на этих чудных берегах. Вы видите, что племена и народы эти молчат, потому что каждый гложет свою кость, что каждый думает «о своем», и чувствуете, что оглянись они друг на друга, попробуй войти в интересы один другого, и вместо молчания, среди которого снует «по своим делам» эта разношерстная толпа, послышится нечеловеческое рычание и полетят куски мяса, как в собачьей свалке.
Здесь же, в Галате, на самом юру и в самом близком расстоянии от агентства Русского общества, находятся три русских подворья, устроенных на средства монахов Афонской горы и предназначенных для приема русских паломников, отправляющихся на Афонскую гору, в Иерусалим и возвращающихся оттуда обратно. На одном из этих подворий, Пантелеймоновском, мне пришлось ночевать несколько ночей. Это самое лучшее, роскошнейшее из подворий; к каждому русскому пароходу, приходящему из Одессы, Севастополя и Александрии, оно высылает монаха, который и приглашает с собой русских богомольцев. На обратном пути из святых мест богомольцы идут совершенно обнищалые, и Пантелеймоновское подворье на один только прокорм этих обнищалых богомолов тратит огромное количество пудов хлеба. Богомольцы, живя на подворье, получают помещение, пищу, чай, словом, все готовое, и платят кто что может. Дом, принадлежащий подворью, одно из лучших зданий Галаты: он обширен, в четыре этажа, прочен, солиден. В больших просторных сенях справа помещается лавка, где продают образа, фотографии, божественные книжки и какие-то афонские лекарства в пузырьках; отсюда же, из сеней, идет широкая каменная лестница во второй этаж и выше, в номера; они светлы, просторны, чисты, только подушки на кроватях жестки до помрачения ума, и еще есть один недостаток: какая-то умопомрачительная вонь, которая не проветривается никакими ветрами, въедается в платье, в белье и совершенно уничтожает всякую восприимчивость обоняния. Вонь эта, происхождения афонского, от каких-то трав или каких-то масел, поистине ужасна. Ужасно здесь также соседство со всевозможными вертепами Галаты; музыка кафешантанов, колокольный звон, пение русских и греческих монахов, служащих обедни и вечерни; звонки конок, крики разносчиков, сущий ад кромешный. Но среди этого ада подворье есть как бы оазис или остров, населенный русскими людьми всякого звания, преимущественно же мужиками. И островитяне живут, повидимому, в полном разобщении с белым светом и его порядками.
Понадобилось мне выстирать белье, и оказалось, что на острове плохо понимают, что это означает. Богомолки стирать — стирают, а уж гладить — «не взыщите!»
— Нет, этого не можем! — сказал чистосердечно монах-послушник.
— Да вы спросите тут у барыни, куда она отдает белье-то?
— И то правда!
Монах ушел, спросил и, воротившись, сказал:
— Она неглаженое носит…
— Как же быть?
— А уж, ей-богу, не знаю! Мы вот какое носим…
Он вытянул из рукава подрясника рукав рубашки и показал, какое он носит белье.
Но такого белья носить мне не пожелалось.
— Постойте-ка, спрошу тут одну женщину.
Женщина «взялась» и преисправно изуродовала все белье; оно получилось рваное, синее, с крупными мраморными чертами, черными пятнами и желтыми следами раскаленного утюга, словом, всем походило на то белье, про которое послушник сказал: «Мы вот какое носим».
— Отче! — сказал я, — это ведь не годится!
— Да ведь с крахмалом?
— Да ведь что же с крахмалом. Оно все черное!
— Будто бы?
— Ей-богу!
— А какое же по вашему бы желанию?
— А по моему желанию надо бы белое.
— Белое!
Отче крепко и чистосердечно задумался.
— А это неужели же не подходит к белому-то?
— Нет, отче, не подходит. Вот посмотрите!
Я положил чистую рубашку вместе с вымытой, и тогда отче только взглянул и тотчас же понял.
— Э-э! — сказал он, удрученно качая головою. — Господи помилуй, господи помилуй, как она его!
— Нельзя ли послать серба (серб был путеводитель богомольцев по Константинополю и говорил по-русски), пусть поищет прачку.
— А что ж? Можно!
Пришел серб, а с ним и отче.
— Найди прачку, пожалуйста.
Серб дико посмотрел на белье, как-то искоса и мрачно; очевидно, и он, знавший все древности византийские, плохо был знаком с «этим делом».
— Нет, — сказал он наконец, — не знаю!
— Да кто тебе-то самому стирает белье?
— У меня шерстяная рубаха, сам полощу.
— Спроси у кого-нибудь.
— У кого тут спросить!..
Словом, дело это оказалось очень трудным и наделало больших хлопот до чрезвычайности внимательной к нуждам своих жильцов братии. Наконец, один монах вспомнил какую-то женщину в Пере и, испросив благословение, увез узел туда. На этот раз все кончилось благополучно.
Все, что братия делает для своих посетителей, делается крайне вежливо, предупредительно, внимательно до последней степени; и на пароход отправит, и с парохода перевезет, и вещи из таможни выручит. Кормят они своих жильцов, повидимому, отлично; мне не приходилось пробовать обительской трапезы, целые дни я был в городе, но частенько встречал на лестнице богомольцев и богомолок с огромными мисками рыбных щей, большими ломтями белого хлеба. Нередко то там, то сям слышится икота, иногда чрезвычайно звонкая, не уступающая звонким нотам кафешантанных певиц. А ведь это уже одно свидетельствует о полном удовольствии.