В бытность мою на подворье, здесь, кроме Н. И. Ашинова, только что «воротившегося (!)» из Абиссинии, от «дружка» негуса Иоанна, проживал еще один замечательный человек. Это бывший оренбургский казак, а ныне афонский монах, живущий на послушании в Константинополе. Никогда мне не приходилось встречать более цельного народного типа и более цельного народного миросозерцания.
Первый раз я встретил этого инока (ему лет сорок пять, он небольшого роста, коренастый, немного тучный, крошечная белокурая бородка и узкие серые калмыцкие глаза) на площадке перед моим номером. Он разговаривал с какою-то богомолкой, высокой, худой пожилой женщиной, с черными проницательными или, вернее, пронзительными глазами.
— В Иерусалим, матушка? — спрашивал монах женщину, перебирая четки.
— Да, ваше благословение, ко гробу господню хочется. Ох, господи помилуй, господи помилуй!..
— А в России-то во святых местах бывала?
— Как же, владыко, как же. Много я исходила по русским прозорливцам!..
Она опять заохала, отирая постно сложенные губы платком; отец Амвросий молчал, прямо смотря ей в глаза, точно изучал ее, поигрывая четками, и вдруг, как бы поняв, что за человек находится перед ним, прямо, просто и тихо спросил:
— Ты блудница?
Вопрос был сделан так спокойно, просто и, повидимому, был так верно направлен, что богомолка вздрогнула, глянула прямо в глаза монаху (не перестававшему спокойно смотреть ей в глаза и играть четками) и, растерявшись, произнесла:
— Грешна, батюшка!
— Грешна?
— Грешна, владыко! Ох, грешна, грешна! И тяжело мне, от этого и иду-то я ко гробу-то.
— И по прозорливым людям от этого ходила?
— И от этого, от самого, от греха моего.
— И тяжело тебе?
— Тяжко, тяжко, отец!
— А ты хочешь, чтобы было легче?
— Да как же не хотеть!
— Чтобы грех-то не давил тебя?
— Истинно так, батюшка!
— Но ведь ты сама знаешь, что делала грех?
— Знаю, батюшка!
— Сама знаешь, что грешила, и думаешь, что какой-нибудь прозорливец сделает так, что греха на тебе не будет? Так? Ну, это ты задумала глупо. Извини! Ты что ж, идешь в Иерусалим затем, чтобы там тебе извинили твою пакость? Простили? И ты опять тогда снова-здорово, с легким сердцем, задребезжишь? Нет, матушка, это не так! Ни к прозорливцам шляться за тысячи верст, ни в Иерусалим колесить никоим образом тебе не подобает. Ты сама знаешь, что грешна, этого довольно. И где бы ты ни была, дома ли, в Иерусалиме, в Камчатке, везде ты блудница, везде совесть твоя говорит, что ты грешна, и, следовательно, если какой-нибудь прозорливец тебя облегчит, то он обманщик, и ты к нему шла за обманом, а не за правдой, и в Иерусалим ты идешь теперь также за обманом: хочешь обмануть сама себя, но не обманешь!
— Да ведь ходят же прочие-то в Иерусалим-то?
— Ходят, конечно! хотят голос совести заглушить, подделать грех на «не грех», вот и ходят!
— Так что же делать-то? Как же быть-то?
— Как быть? Сиди дома, кайся, не греши; знаешь, что грешна, — ну и знай! искупляй грех добрыми делами, отстраняй других от греха. Вот что делать. А сфальшивить против совести с прозорливцами да с Иерусалимами не удастся, матушка! Как ты была, и сама знаешь, что есть ты блудница, блудная жена, так, будь покойна, ты и останешься, и никаким родом переобразить тебя в непорочную невозможно. И куда ты ни ходи, и какому ты богу ни молись, хоть турецкому, все ты будешь, матушка моя, блудодейка. А вполне для тебя довольно того, что ты сама знаешь свой грех, а коли знаешь — не делай, помни о нем, страдай, за других страдай, остерегай! Все это и в избе твоей деревенской можно делать.
— Нет, уж поклонюсь гробу!
— Да поклонись, поклонись, отчего не поклониться. Поклоняться гробу Спасителя нашего следует, только ты не норови обмануть его, не думай, что он согласится подлости твои оправдать. Он простит, — это верно, но только ты как следует, по чистой совести, покайся. Покайся по чистой совести, от всего сердца, — посмотри как полегчает! Уж тогда и самой в голову не придет повторить свой грех. Ну, а после прозорливца, который тебе зубы заговорит, и опять можно начать… Ну, молись богу! все будет хорошо! Ты что, кушала ли сегодня?
— Кушала, батюшка! Благодарим покорно!
— Бога благодари, матушка!..
Богомолка поклонилась, вздохнула и медленно ушла.
— Отче, — сказал я, — да ведь к вам богомольцы перестанут ездить, если вы будете пробирать их таким образом?
Отец Амвросий улыбнулся и сказал:
— Как можно перестать! Греха много, грешников на Руси тьма-тьмущая! Правды искать не перестанут; но русскому человеку непременно надобно говорить сущую правду и прямо в глаза! Я человек неученый, оренбургский казак, никаких кляузных теорий у меня нет и ничего этого я не понимаю, — но по здравому уму сужу так, что в этом-то и есть русское правоверие: не прячься от своего греха, не отвиливай от него, не извиняй его себе ни в каком случае и поступай, как здравый ум скажет и совесть. Не вздыхать, не в перси бить, не умствовать и разные тонкие доводы один под один подводить, а только действительно сознать свой грех до глубины сердца и тогда уж делать только то, что совесть скажет. Вот эта блудница-то, может быть, чью-нибудь семью расстроила, может быть, из-за нее дети чьи-нибудь несчастны. И ей тяжело, она ищет прощения, облегчения. Прости-ка ее, ан зло-то, содеянное ею, как было, так и осталось. А я не прощаю их, не лакомлю текстами, и на жертвы богу не поддаюсь, а прямо носом в грех: «На! Гляди! Видишь? Ну так и хлопочи на самом деле, чтобы этого не было, исправься, перестань!» Я на себе знаю, что значит своей подлости душевной потакать! Сейчас тексты найдутся такие, что не только греха на совести не окажется, а превыше праведника о себе возмечтаешь! Очень хорошо это знаю на себе! Я, батюшка, был первейший блудник, если вам угодно знать, а почитал себя сущим ангелом, выше всех вас считал себя! все казались мне блудодеями, а я один, сущая свинья, только и был неземным существом! Знаю! Знаю, на что способен наш кляузный ум, звериный! Нашему народу потакать в этом нельзя, его надобно крепко держать в здравом уме! к подлости, зверству, алчности, — мало ли там чего есть? — ко всему этому надобно относиться прямо, начистоту. Не беспокойтесь! Вот эта богомолка запомнила мои слова крепче, чем медовые речи прозорливца. Искренно вздохнет, настоящим образом испугается своего зла и греха и, может быть, настоящим образом поправит его. Ишь ты! набезобразничала где-нибудь в курской губ<ернии>, а каяться идет к иерусалимскому монаху? Нет, матушка, вороти опять в Курск!
— Иерусалим, — продолжал отец Амвросий, — для нашего мужика все одно, что для барина Париж! Насмердит где-нибудь там, в своей деревне, натворит всякой неправды, и, конечно, на душе скверно станет. «Поеду, мол, в Париж, „освежусь!“ Там, мол, умные люди такие мне теории предоставят, что я останусь прав, а другие виноваты; не я, мол, скот окажусь, а обстановка, чужие гадкие люди!» Ну, и отдохнет, действительно отдохнет от своей скверны, забудет ее, превознесется, и уже на людей смотрит свысока. Вот и мужичье тоже: нагрешит, животное, дома, в избе, на миру, награбит, назлодействует, накровянит свои лапы, и засто-о-нет! — «Ох, мол, тяжко! Пойду к прозорливцу, не разговорит ли меня, не выйдет ли так, что я не виновен?» В Камчатку идут за этими прозорливцами. За тем же многие и в Иерусалим идут, а здесь им греческие плуты все грехи отпускают. Вот, извольте, посмотреть…
С этими словами отец Амвросий побежал в свою келью и почти тотчас же вынес оттуда какой-то листок.