Выбрать главу

— Ну вот, Иван Матвеич, примечай, как кто! — советовала жена.

После чаю начинались обыкновенные скучные будни. Муж уходил в палату, жена хлопотала по хозяйству, а в зале начиналось ученье.

Перед началом урока учитель всегда соблюдал такого рода формальность: Павлушу посылал с книгами и тетрадями в залу, а сам надевал шинель, шапку и калоши, обходил двором на парадный ход и являлся, таким образом, как совершенно чужой человек; делалось это для того, чтобы ученик, видя не просто Петра Иваныча, который спал с ним в одной комнате и про которого ученик не мог иметь особенного загадочного понятия, а чужого человека, чувствовал к нему некоторый страх и, таким образом, был бы особенно покорен во время урока.

Ученье Петр Иваныч начал снова, то есть чуть не с азбуки, и живая голова Павлуши, которая в эти минуты могла бы переварить здоровое развивающее сведение, оставив его в своей памяти навсегда, — принуждена была довольствоваться снова бессмысленными двусложными и многосложными словами, вроде: епархиальный, высокопревосходительство, и хотя и в шутку, а учитель довольно долго добивался, чтобы Павлуша мог выговаривать такое слово: данепреблагорассмотрительствующемуся. Слова эти ломали только язык, но ничего не трогали в голове.

Далее, как на главный предмет, внимание было особенно обращено на закон божий.

После закона с особенною ревностию занимались чистописанием. Учитель целые часы, стоя за стулом Паши, с непритворным страхом следил за пером ученика, боясь, чтобы тот толще не вывел там, где нужно тоньше: «Косей, косей! — замирающим голосом шептал он, — налегайте! налегайте тут, ради самого господа!.. Тоньше, тоньше!.. Как можно слабее, так, так, так, сссспрр!.. Что вы сделали? Боже мой! Что это такое?» — и проч. Учитель в этих случаях совершенно уходил всем своим существом в разные почерки, раскепы, очинки, росчерки и проч. и проч. Он замирал над пером Павлуши, словно им совершалась какая-нибудь труднейшая операция, где от малейшей неосторожности могла произойти смерть. Паша, невольно поддаваясь влиянию учителя, сам начинал впиваться в интересы правильности букв и чувствовал великую провинность, где выходила буква брюхатая. Кроме учителя, необходимость чистоты почерка подтверждал и сам отец.

— Как же можно! Письмо — это первое дело, — говорил он… — Вот у нас Щукин… самый заскорузлый писчишко, как поналег на чистописание — сразу в Петербург потребовали! Это, брат, никогда за плечами не виснет.

Нагруженный такими знаниями, Паша к концу урока просто-напросто застывал всем своим существом; поднятые кверху брови, при напряженном внимании над бессмыслицами, делали всю его физиономию совершенно глупою; члены ходили вяло; на губах бродила какая-то короткая, но беспрестанно повторявшаяся неопределенная и почти глупая улыбка. Павлуша начинал оттаивать только тогда, когда снова видел мать, няньку, кошку. По окончании урока учитель снова надевал шинель, опять через двор и задние сени возвращался в свою комнату, раздевался и говорил:

— Ффу! устал… Пашенька! сходите к мамаше, скажите, мол, Петр Иванович очень уставши.

Паша через несколько времени возвращался с рюмкой водки в одной руке, а в другой с тарелкой, на которой лежали куски икры и булки. Петр Иванович пил и, водя рукой по груди и животу, говорил:

— Как чудесно!.. По всем жилкам прошло! Так и расплылось!

— Петр Иваныч! — говорил Паша. — мамаша зовет вас в чайную, монашенки пришли, чай пьют.

Петр Иванович охотно принимал приглашение, потому что, как и другие, рад был убить не нужное никуда время. А за самоваром оно исчезает куда как скоро: в эту пору как-то особенно клейко бежит разговор, поддерживаемый рассказами монашенок об их трудном, но и невыразимо радостном житии.

Так тянется время до обеда. К обеду обыкновенно является брат Руднева, Семен, живущий здесь из бедности и поэтому помещающийся в общей с Петром Ивановичем комнате, на длинном устойчивом сундуке. Господин этот, о котором я подробнее скажу несколько ниже, всегда приходил из палаты прежде брата и, таким образом, торопил и хозяйку и кухарок к приготовлению трапезы. После него приходил и сам Руднев.

Раздевшись, он подходит к графину и говорит Петру Ивановичу:

— Нуте-ка, перед обедом…

Учитель пьет.

— Ну, как учились?

— Ничего… прилежно.

— Не ленился Павел?

— Слава богу, не пожалуюсь.

Обед начинается молчаливо. Разговоры слышатся только под конец, при последнем блюде.

После обеда в доме настает спящее царство. Везде раздается носовой свист и храп, только кухарка звонко икает в кухне, прибирая посуду. Паша, закутанный в теплую шубенку, гулял на дворе, и в это время, даже среди детских забав, все-таки вспоминались ему сами собою отвратительные книжки и отвратительное ученье, и он даже сердился на себя за то, что он один только так не любит этих книжек и что их любят все другие. Желая быть как другие, он против воли старался полюбить то, что учил, и поэтому мучился больше, чем следует. Только к чаю возвращался он в комнату, где уже встречал проснувшихся отца, учителя, Семена Матвеича и мать. Учитель сидел на прежнем своем месте, держа стакан на коленях. Семен Матвеич стоял у притолоки, держась рукою за дверь, так как росту он был гигантского. Отец, оставив без внимания любимую чашку с чаем, рассказывал учителю, как он видел во сне покойника шурина.

— Подходит будто ко мне… желтый такой… в руке безмен, и говорит: «Иван! Что же ты, говорит, споручнице обещал отслужить молебен». Тут я и проснулся… Что бы это значило?

— Разное предвещает, — тем же тоном, как и утром, решал учитель, наливая на блюдечко чай.

— Отслужить надо, вот и все! — решает жена.

— Надо! Сам знаю… Что будешь делать? за хлопотами пообещаешься и забудешь.

Слышалось всхлебывание с блюдечек.

— Иной раз бог знает что пригрезится, — говорит чиновница.

— Проснешься и не вспомнишь, — добавляет она после.

За чаем следует долгий и скучный вечер. Паша принужден зубрить уроки, его мать шьет, а отец, если не идет в палату спустить две-три срочных бумажонки, то беседует в зале с Петром Иванычем. В беседе с учителем Иван Матвеич вспоминал семинарию, как его секли, как сидели они всем миром в карцерах.

Во время разговоров друзья неоднократно прикладывались к рюмкам и часов в девять ужинали. А потом мирным порядком расходились спать. Дремавший уже Паша слышал, как дядя Семен и учитель, стоя рядом, шептали молитвы.

Затем наступала безмолвная ночь с мириадами зловещих и радостных снов.

Таким образом тянулось Пашино ученье. Учитель все больше и больше осваивался с чужими людьми, и чужие люди, в свою очередь, запанибрата сходились с ним. Петр Иванович существовал в свое удовольствие и, уделяя на уроки все меньше и меньше времени, чаще посылал Пашу доложить, что он уставши, и получал водку. Кроме педагогических занятий, на Петре Ивановиче лежала обязанность по субботам ходить с учеником ко всенощной и в баню, причем Паша замечал, что учитель всякий раз посылал куда-то кучера, ожидая в передбаннике его возвращения, и потом уже влезал на полок. Паша никак не мог понять, что делает Петр Иваныч и зачем всегда ему велит идти вперед. Внимание его всякий раз привлекал запах водки и кусок ветчины, валявшийся на подоконнике, которого он не видал при входе в баню.

Житье учителю было покойное, и поэтому он не спешил подготовкой, стараясь как можно больше времени посадить на усовершенствование в разной предварительной дребедени, почему-то считающейся необходимою. Вследствие такой учительской пытки Павлуша мог бы совсем отупеть, если бы ему не пришлось еще раз отдохнуть от наук и снова забыть их. Этому помог отчасти Семен Матвеич — дядюшка, а отчасти принадлежащий этому дядюшке сюртук. Чтобы рассказать, как это случилось, я должен сказать несколько слов об Семене Матвеиче.

5

В то время, когда еще дядюшка Павлуши находился в утробе матери, простой деревенской дьячихи, вся родня и в особенности знаменитая бабка-голанка утверждали, что надо ждать если не тройней, то двойней по меньшей мере; каково же было общее изумление, когда на свет божий явился будущий Семен Матвеич единственною персоною. Явившись, таким образом, сразу в двойном издании, Сеня быстро начал увеличиваться в силе, но зато, к несчастию, в той же мере был скорбен главою. Впрочем, этого положительно утверждать нельзя, потому что угрюмость, которая составляла отличительную черту Сени, не давала ему большой возможности высказывать свои воззрения. С самого дня рождения он был чем-то обижен; словно во время родов его разбудили на самом интересном месте сна и, таким образом, заставили сразу исподлобья смотреть на все окружающее. Нелюдимость отталкивала от него братьев и родных; все называли его недотыкой и бесцеремонно пускали ему в глаза колкости, то есть попросту лаяли на него, не боясь получить хоть какой-нибудь ответ, кроме самого мертвого молчания, говорившего не о беззащитности, а о том, что его ничем не проймешь. Сене больше всего хотелось спать, и все, что ни делалось с ним, — делалось будто впросонках. Впросонках очутился он в духовном училище; здесь, во время постоянного пребывания в «Камчатке», не отличался ничем, кроме способности в одну неделю истребить весь запас лепешек, присланный из деревни на трех братьев и на целую треть. Впросонках чувствовал он, что его секут; впросонках поднимался он на вопрос учителя, напоминая своим поднятием колеблющуюся гору, врал и городил всякий вздор, который для смеху подсказывали ему соседи; смешил весь класс, оставаясь вполне серьезным, ибо не понимал и не хотел понять и прислушаться, что такое творится кругом. Некоторое пробуждение Сеня почувствовал, когда его выключили из семинарии и когда кто-то почти над самым его ухом произнес: «В солдаты попадешь, Емелюшка-дурачок. Нониче исключенных дьячковских детей-то в милицию велено. Начнут тебя драть не розгами, а прутьями железными»… Дело было действительно похоже на правду, потому что брат Иван, служивший уже, и удачно, тотчас же засадил его в писцы, хоть и сознавал, что он годится только в водовозы. И вот гигант Сеня с силами, годными только свалить соборную колокольню, если бы это потребовалось когда-нибудь, принужден теперь выводить гусиным перышком бог знает что значащие слова и фразы. А кругом на него смотрели какие-то зеленые, испитые рожи и ухмылялись над его войной с таким тщедушным врагом, как перо, которое, словно муха льву, не давало минуты покою и мучило невыносимо. С горя или от истощения сил в бесполезной борьбе Сеня засыпал на бумагах и на чернильницах и не обращал бы попрежнему ни на что внимания, если б его не разбудили здесь окончательно слишком часто повторявшиеся толчки брата и сослуживцев. Он действительно проснулся вполне. Пробуждение Сени было не для того, чтобы успокоиться, а для того, чтобы почти испуганно вытаращить глаза. Пробуждение это скоро доказало ему, что он здесь совсем чужой; что в нем и следа нет того, что называется чиновничеством; это совсем какие-то другие люди, которые не понимают, что такое он, Семен, и Семен не понимает, кто они, про что говорят и что такое сам он же, Семен. Оказывается, что он чиновник. Немного погодя оказывается, что он хуже всех… Не будь брата, его, может быть, давно бы гоняли сквозь строй. И Семен Матвеич оскорблен и унижен… Как спастись? Утопиться — грех, на том свете за язык повесят и будут клещами огненными разжигать, — неудобно. В монахи пойти — все равно в святые не попадешь… Надо, стало быть, чиновником как следует сделаться… Но это было невыразимо трудно, ибо Семен Матвеич решительно терялся, каким образом попасть в круг чиновничьих интересов? С какой стороны заходить? Дело в высшей степени темное и непобедимое. Семен Матвеич действительно не победил; но и не помирился, а стал вековечным угрюмым медведем. Все это привело его к мысли — никого не знать, жить своим хозяйством и, по возможности, на все наплевать.