— Каков!
— Хорош! — сказал учитель.
Дьячок пристально начал смотреть на учителя какими-то особенно оживленными глазами; потом начал приседать, словно подкарауливая птицу, и, не спуская глаз с физиономии учителя, загребал в руку кусок кирпича…
Учитель и ученик бросились бежать; на дороге их обогнал скакавший по земле кирпич.
Посетив еще многих знакомых, поздно, темным вечером возвращались наши домой. Приближаясь к дому, Петр Иваныч все больше и больше робел и приходил в трезвость. Чувствовалась гроза.
В самых воротах встретилась какая-то фигура.
— Кто? — грозно спросила она.
— Я-с! — робко произнес Петр Иваныч, узнав голос ожидаемой грозы… — Семен Матвеич?.. — ласково добавил он.
— Свои! — грозно брякнула фигура, хлопнув калиткой.
Совершенно оробевший учитель счел необходимостию поскорее проникнуть в гостиную, где пировали уже гости, и целый вечер не мог прийти в себя, боялся выйти за двери, чувствовал, что сюртук сковал его члены и огнем жег все существо.
Семен Матвеич тотчас же вернулся из-за ворот в свою комнату, загасил свечу и лежал, пожираемый всяческими муками. Он решился мстить, а месть, по его горькому опыту, только тогда сильна и имеет смысл, когда наносит ущерб и поражает бока, спину и вообще наносит телесные повреждения. Вооружившись этим взглядом, он в настоящую минуту и рассчитывал исключительно только на бока Петра Иваныча.
Но Петр Иваныч не шел. Из отдаленной комнаты доносилось пение пьяных гостей, и среди них иногда слышался голос учителя. Это еще больше обозлило Семена Матвеича… «Забыл, — думал он, — погоди ж! Не так запоешь!»
Паша между тем, утомленный ходьбой, засыпал за перегородкой, слушая стук неустойчивого сундука, на котором поворачивался добела раскаленный злобой дядюшка…
Вдруг раздается какой-то треск!.. Паша открывает глаза; не погаснувшая еще свечка валяется на полу, медный подсвечник отлетел под стул… Дядюшка сидит верхом на учителе, растянувшемся на полу навзничь, и, делая какие-то телодвижения, повторяет сквозь стиснутые зубы:
— Нет, врррешь!
— Мммм… — мычит учитель, вывертывая голову из-под могучей руки, захватившей все лицо в горсть. Паша поспешно спрятал голову под одеяло.
— А? — слышался злобный голос дядюшки и — пощечина. — А? — рычал опять Семен Матвеич, превратившийся в лютого зверя.
А вдали орали пьяные гости…
…На другой день, когда Павлуша открыл глаза, он увидел няньку с половой щеткой в руках.
— Ишь, волосищев-то натрес!.. Мерин!.. — говорила она, подметая. — Право, мерин!.. Поди, теперича у Петра-то Иваныча ни единого волоска не осталось… Живодер! Вставайте, Павел Иваныч, нонече ученья вашего не будет…
— Не будет? — радостно спросил Паша…
— Учитель ваш отошел в лазарет… Дяденька, господь с ним, может ни одной косточки в живых не оставил у него!
Паше было жаль переломанных костей учителя, но зато он и радовался же, что не будет ученья!
Ему дали опять вздохнуть; потом снова служились молебны пророку Науму, снова подыскивались богословы и начинались многосложные слова, новые линейки, все попрежнему! В таких работах стукнуло Павлуше десять лет, а он не годился в первый класс. Руднев принужден был взять гимназиста, которых он вообще недолюбливал. Только после целого года занятий набитая всяким мусором голова стала привыкать к занятиям сколько-нибудь осмысленным. Все-таки поступление Павлуши в гимназию не обошлось без того, чтобы Руднев и тут не пожертвовал, не жалея. Жертвы эти шли каждый год, пока не настали новые времена, не дозволявшие никаких жертвований за отсутствием жертвуемого. Другой сын Руднева, которому пришлось явиться в эту другую пору, оставался уже без всякого «призору».
Беспризорные дети явились у Руднева совершенно в другую пору его жизни. Эта другая пора, хлынувшая на чиновный люд кучею разных новин, прозвана в провинции всемирным потопом. Потоп этот поразил чиновников своею неожиданностью и настал именно в то время, когда люди беззаботно веселились и по возможности все устраивали к своему благополучию.
Вода начала прибывать после войны и прибывала помаленьку. Сначала с почты притащили объявление о какой-то газете, с почтительнейшим письмом к управляющему канцелярией, в котором просили содействия и сочувствия общему делу у чиновников, находящихся под его управлением, — сочувствия, необходимого именно теперь, когда настала пора отличить истинное от ложного, злое от незлого, доброе от недоброго. В заключение говорилось, что настало время говорить своим голосом и что подписка принимается там-то. В доказательство же того, что он, редактор, отличил истинное от ложного, — прилагался нумер газеты, имевший совершенно другое название, нежели «Московские ведомости». Это-то последнее обстоятельство и повергло чиновников в уныние; до сего времени они полагали, что под словом газета разумеются исключительно «Московские ведомости», а тут оказывается что-то не то. Ни воспоминаний о битве при Баш-Кадык-Ларе, ни о Синопском сражении, ни о генерале Андронникове, ни о каком-либо подвиге русского рядового, изловчившегося под пулями ставить самовар и сквозь тучу ядер умевшего пронести горшок щей. Куда девались все эти герои, сии чародеи мужества? Неизвестно. В прилагаемом листке о вышесказанных героях не упоминалось; словом, было совсем не то. Упоминал ли в этой газете автор о тротуарном столбе, о который он споткнулся, возвращаясь домой, он не пропускал случая сказать: «пора нам, наконец, сознать, что в настоящее время» и проч. Упоминал ли он о покачнувшемся фонаре, — он и тут прибавлял то же. Все чувствовали, что пора; в доказательство пробуждения провинций приводилось, что вплоть от Шадринска до Мозыря и от Гиперборейского моря вплоть до Понта Эвксинского все уже возликовало, все желает кого-то благодарить, обнять, расцеловать, — и, пользуясь этим радостным временем, устраивает литературные вечера, на которых читают «Бежин луг», «рассказ о капитане Копейкине». Все видимо совершенствуется, растет не по дням, а по часам и, по примеру столичных счастливцев, порицает местные тротуарные столбы и покачнувшиеся фонари и точно так же заканчивает эти порицания желанием, что «пора нам сознать».
Эта газета произвела на всю братию палаты, в которой служил Руднев, какое-то смутное, не предвещавшее добра, впечатление. Не знали, куда деть ее и что с ней сделать. Наконец решили поступить по законам. Для сего сочувствовавшие общему делу чиновники (оказалось, что все до одного сочувствуют) расписывались собственноручно на письме редактора: «читал и сочувствую». Контролер такой-то и т. д. Лист с подписями отправлен к редактору, с почтительнейшим уведомлением о готовности на все, не запрещенное законом (кроме подписки), а самая газета поступила в архив, была насквозь проколота шилом, связана веревкой, конец которой припечатан казенной печатью. И теперь значится за номером, под названием: «дело о журнале таком-то — на стольких листах, — началось и кончилось тогда-то».
Появление этой газеты, представляя собою совершенно небывалое доселе явление, почему-то считалось предвестием недоброго; точно так, как комета с хвостом непременно наводит на мысль о войне или холере. Кроме того, из Петербурга доносились зловещие слухи, что не только нельзя ждать прибавки, но, напротив, в скором времени воспоследует отбавка. Народ находился в тревожном состоянии.
В такую пору, как снег на голову, обрушился в губернское правление новый начальник. Сердца замерли. Старый начальник, удаляясь с насиженного места, заливался горючими слезами, присутствовал на обеде, данном чиновниками в складчину, на котором произносились самые искренние и задушевные речи или надгробные слова прошлому. Речи эти потому и были искренни, что говорившие их и сочувствовавшие им чутьем догадывались, что здесь и над всеми ими совершается заупокойная лития.