Преданный Вам Ал. Блок.
31. В. Я. Брюсову. 1 февраля 1903. Петербург
Многоуважаемый Валерий Яковлевич.
Посылаю Вам стихи о Прекрасной Даме. Заглавие ко всему отделу моих стихов в «Северных цветах» я бы хотел поместить такое: «О вечно-женственном». В сущности, это и есть тема всех стихов, так что не меняет дела и то, что я не знаю точно, какие именно Вы выбрали, тем более что, вероятно, у Вас были в руках некоторые стихи, посланные мной Соловьевым. Имею к Вам покорнейшую просьбу поставить в моей подписи мое имя полностью: Александр Блок, потому что мой отец, варшавский профессор, подписывался на диссертациях А. Блок или Ал. Блок, и ему нежелательно, чтобы нас с ним смешивали.
Преданный Вам и готовый к услугам
Александр Блок.
32. С. М. Соловьеву. 20 марта 1903. Петербург
Мой милый и дорогой Сережа.
Сколько времени прошло, как мы с тобой писали друг другу, и сколько истекло сроков. И, я думаю, столько открылось чудесного и исполнились такие заветы времен, что нет уже надобности заполнять их речью. У нас уже наступают многогранные дни, и нет нужды упоминать о многодумных свершеньях писаний и о том, что «закат не без привета и не без смысла эта тень». Здесь глубоко испытываются храмовые законы Молчаливой Воли, в которых «тяжкий млат, дробя стекло, кует булат». Прислушиваясь в себе к дробящим звукам, чувствуешь железные звуки, и это в «горних» и готовых для Встречи рудниках сердца. Тебе, одному из немногих и под непременной тайной, я решаюсь сообщить самую важную вещь в моей жизни… Я женюсь. Имя моей невесты — Любовь Дмитриевна Менделеева. Срок еще не определен — и не менее года.
Пожалуйста, не сообщай этого никому, даже Борису Николаевичу, не говоря уже о родственниках. Твое письмо к маме произвело на нас очень сильное и вполне благоприятное впечатление. Надеюсь много раз в жизни видеть тебя и приветствую тебя радостно. Если в это лето ты приедешь в Шахматово, все мы будем счастливы тебя видеть. Вот пока все, что сообщаю тебе. Пожалуйста, если не будет настроения или времени, не трудись отвечать сразу.
Любящий тебя неизменно Ал. Блок.
Крепко тебя целую и обнимаю.
33. А. В. Гиппиусу. 30 апреля 1903 Петербург
Милый мой и дорогой Александр Васильевич!
Вот, если Вас не застану, оставляю письмо. Желаю Вам всего счастливого и светлого, всего, что есть здесь несомненно и только запрятано и закутано. Мне кажется, что мы увидимся скоро, например осенью. Больше уж не приду к Вам. У меня все складывается странно радостно. Сплелось столько всего, что ни написать, ни рассказать кратко немыслимо. Но все это цепкое, весеннее, пахучее, как ветки сирени после весенних ливней. Будьте счастливы, будьте милостивы, будьте так, как Вы можете. Это правда, что я верю в Вас, и имею на то основания.
Будем писать друг другу. Я уеду отсюда в 20-х числах мая. Крепко жму Ваши руки, целую и обнимаю Вас крепко и радостно.
Господь с Вами и со всеми нами, и оттого мы все никогда не будем суетны. Люблю Вас горячо, господь с Вами, мой дорогой.
Ваш любящий и преданный Ал. Блок
34. Л. Д. Менделеевой. <13 июня (н. ст.) 1903. Бад-Наугейм>
Моя Любовь, моя единственная. Я получил сегодня два твоих письма. Даже сказать Тебе о них ничего не могу. И вообще трудно говорить с Тобой, опять трудно на таком расстоянии, в такой непривычной обстановке. Здесь совсем животная жизнь, разленивающая и скучная. Мы встаем в 7 часов утра, ждем ванны, после ванны лежим 1 час. Так проходит время почти до Mittag'a[13] (12 ч). После него — шатанье по городу и парку, потом в 7 часов вечера — ужин, потом можно идти на террасу слушать музыку, а в 11 часов вечера всё запирают. Все уже устроилось, наши комнаты внизу, в довольно тихом месте, все расстояния маленькие. Город я помню наизусть. Боимся знакомств, между тем сегодня утром приходили какие-то два господина и не застали нас, сказали, что придут nach Mittag,[14] а мы ушли от них кататься на лодке по озеру, сейчас вернулись и боимся их прихода. Теперь день длинный, длиннее русского. По вечерам бывает страннее и скверное чувство отчужденности и отдаленности от всего. Я скоро устрою себе заполнение дня, по возможности приятное и полезное. Вчера начал писать Тебе и бросил, так бесцветно и пусто выходило. Так и теперь выходит пусто и бесцветно. Лучшее, что есть, я вычитываю из Достоевского, но так нельзя. А немцы до такой степени буржуазно скучны на вид, что о них совсем нечего писать. Страна страшно деловая, сухая. Из роз выглядывают серые лица. Пышность деревьев и цветов и плодородие земли точно ни к чему не обязывают. Нет ни одной хорошей фигуры ни у мужчин, ни у женщин. Женские лица просто на редкость безобразны, вообще нет ни одного красивого лица, мы не встречали по крайней мере. Все коренастые и грубые, заплывшие жиром. Тому же впечатлению способствуют больные, у которых ноги еле ходят, лица бледные и распухшие. Всё старики и старухи, молодых меньше. И почти никого, при первом взгляде, по-настоящему не жалко, до того бессмысленным кажется их существование.
И все-таки, если бы мы были здесь с Тобой вдвоем, просто так, не обращая внимания на леченья и лечащихся, было бы хорошо. Можно бы было почти никого не видеть и уходить в парк и за парк, на озеро и в поле. Несмотря на однообразие, было бы то преимущество, что мы бы были совсем вдвоем. Не было бы даже третьей — России. Здесь, по-моему, русский (особенно русский) совсем отделен — без земли, без языка и без людей, и даже к вилле прикреплен только минутой. Вот какое письмо! Я не люблю ни фактов, ни публицистики. И все-таки написал тебе то и другое. А все оттого, что выбился из колеи. Скоро отыщу точки устоя у Соловьева и Достоевского. Нужно «задуматься», чтобы понять хоть что-нибудь. Первые здешние думы были вялы. А немцы не «задумываются», и все остальные видимые люди тоже. На лицах нет той складки, которая даже у нас на улицах различима. Вот где истинно плоски лица, так это здесь — и по всей длине прусских железных дорог. Прости за мои письма. Я знаю, что Ты там, севернее меня и лучше меня. И помню все, но не могу выразить, или еще не смею снова начинать выражать, оглушенный ужасно прозаической обстановкой. Здесь нужно «осмелиться» сквозь целую ватагу людей, «живущих зверинским обычаем», воззвать к богу и к Тебе. Нужно писать стихи и молиться Твоему богу. А здесь нет бога, его не видели здешние люди.
Твой.
35. Л. Д. Менделеевой. 24 июня (н. ст.) 1903, <Бад-Наугейм>
Около нас есть маленький городок Фридберг. Я там сегодня провел уже второй день. Там две замечательных вещи: собор и дворец нашей нынешней императрицы (когда она была просто Алисой Гессенской). Собор строго готический, весь упирается в небо своими острыми верхушками. Под крышей выглядывают безобразные существа полузвери (как на Notre Dame). Окна узкие, длинные, точно растянулись в постоянном бегстве к небу и так застыли, испещренные тончайшей и сложной канвой узоров. Между двумя богинями приютилась маленькая Богородица с Младенцем, протестантски-некрасивая статуя. Двери окованы так крепко, точно для того, чтобы не выпустить мирян из мрака Лютеровой религии. Красота всего здания совсем исключает многие из евангельских текстов, а небо как раз серое, и ходит упрямый ветер. Такой страшный божий дом. Когда от него пойдешь по главной улице с домами, крытыми черно-красной черепицей, открывается вид на древний «кремль», окруженный рвом. Главная башня (самая высокая из окрестных) окружена приземистыми стенами и круглыми короткими башнями в трещинках, с окнами для всяких «лыцарских пищалей» (дрянью же они стреляли!). Единственный мост через ров; на нем, наверное, визжали ворота, часовой кричал и стучал алебардой, под своды въезжали неуклюжие, закупоренные в латы всадники, густобровые, рыжеусые, герольды в беретах — все пришпиленные к лошадям тяжестью одежд. Потом все опять затворялось ржавыми ключами, и наверху загорался сторожевой огонь. — Внутри кремля (ведь он был один сначала, а позже подбежал к нему пестренький городок) — всё те же башни с бойницами, толща стен, дворец новейшей постройки. Латинские надписи на воротах, на фонтане, кое-где гербы, памятник какому-то, очевидно, недавнему придворному музыканту или композитору ничего очень интересного. Сквозь маленькую дверку можно пройти в королевский (или герцогский) сад. Там-то я и застрял. Сад небольшой и разбит совсем особенно — вверху и внизу. Кругом — верхняя дорожка на высоты стенных зубцов, а в середине — глубокая лощина с дорожками и старыми деревьями, увитыми плющом. Сначала идешь, будто, крадешься, по узкой дорожке вдоль стены, там темно и холодно понурым розам и георгинам. Потом — поворот — и внезапный вид на огромную Гессенскую равнину, на обилие земных соков и культурных ухищрений немцев. Под стеной (весь сад на стенах) бежит железная дорога. Дальше — все оттенки дали — от ярко-зеленого до туманно-синего, на горизонтах — горы. У самого края стены — выступы и беседки из деревьев, и последняя, как венец сада, угрюмая, высокая, почти ужасная, выстроенная из толстых неочищенных древесных стволов — серых и узловатых, точно умерших только тогда, когда уже образовалась из них стена. И в беседке — такие же громадные кресла и стол, на которых подобало бы сидеть трехаршинному сюзерену с толстоногим позолоченным кубком. Это не все еще. Главное, меня поразила и как-то уколола одна аллея из стриженых лип, образующих длинную, сплошь замкнутую вверху галерею. И среди лета — настоящая осень, вся аллея шумит от желтого листа под ногой. С одного боку — обрыв в среднюю лощину, плющ завил стволы сплошь. С другого — мелькает вид на равнину, но чаще кажется, что все кончается сейчас же за обрывом стены, заросшей кустами. Кое-где ютятся холеные холодные розы, опять розы и георгины, усталые от ветра и здешней осени. Если выбрать минуту полного одиночества и взглянуть вдоль аллеи (она прямая, французского типа), — все ждешь узорного пажа, который бежит шаловливо, вприпрыжку, и напрасно разыскивает «ее и его» — местную владелицу замка и заезжего остроумного рыцаря (остроумного, когда ему удалось наконец стащить доспехи). Где они? Не разберешь, не поймет и тот, кто знает сад, кто сам провел здесь ночь с возлюбленной. Такой уют, несмотря на угрюмость стен, весь сад пропащий (оттого, что там можно пропасть и, надеюсь, не раз пропадали легкомысленно-нарядные пары. А старый граф качал только головой, а поделать ничего не мог, — да и не хотел). И на долю пажей кое-что перепадало, наверное (хоть бы поцелуй короткий и томный, чтобы зажать рот красивому мальчишке), и «наперсницам» бросали кошельки. Все было просто и страстно-интимно, потому что за стеной кончалась жизнь — и начиналась только в следующем таком же замке, непременно вокруг башни, не переходя за границу стен, на равнину. Как заскрипят ворота и гости уедут, — все опять тихо. Все думают: владелец, его дочь и вино в подвалах — каждый заветно и без огласки. — Когда сам ходишь там, все это приходит в голову непосредственно, ждешь подслушать древнюю клятву в верности, застрявшую в рыхлой стене, ждешь увидеть на дорожке розу, такую же сырую от росы и свежую, как она была, когда упала с квадратного выреза толстого негнущегося платья. Хоть давнишнее, а живое. А главное, я представил себе, как Ты идешь со мной рядом и как мы могли бы прожить на стене в саду целое лето, отделившись от всех. Потому я и заметил все это, что представил Тебя Одну со мной. Там хорошо, наверное, в горячую ночь после знойного дня. Мы бы вышли оттуда одичалые и сильные — после такого лета. Но это так потому, что я был там, а не в другом месте. Думаю, что мы и при других условиях можем одичать. Хочешь одичать? Я страстно хочу, хочу, чтобы было поменьше мыслей и ума — и никого, кроме нас.