С пяти лет начав грамоту у Грузинского дьякона Василия Егорыча Кудрявцева, семи лет я поступил в 4-ую гимназию. Большое для меня событие: начало моей каллиграфии и мои первые «испредметные» рисунки. А когда я овладел «завитком» — наука учителя чистописания Александра Родионовича Артемьева и готовился править руку на «параллельных» под абсолютным глазом И. А. Иванова, и уж начал остервенело дудеть, упражняясь на корнет-а-пистоне, из которого неожиданно вылетали звуки, по определению моего учителя А. А. Скворцова, птичкой «пердри», произошли другие события, проведшие резкую грань в моей жизни и завершившие мой семилетний возраст: от моей разорванной губы и переломанного носа до первой прочитанной книги и первого написанного мною рассказа...
Пришел конец и моему любимому, моему спутнику и товарищу, в последнее лето заменившему мне несчастного, попавшего в маховое колесо Егорку: «приказал долго жить» Наумка, дымчатый кот с седыми усами, мой ровесник.
«Играя, я наверное мучил тебя, ну, что поделать, такая у детей повадка! но никто так и не заботился о тебе, ты не мог пожаловаться на заброшенность — сытно и в тепле пожил! И никто тебе так не «мурлыкал» (это так мой разговор с тобой ты переводил себе на свой язык) и скажу про себя... кто еще так внимательно меня слушал и кто так в ответ мне на мои «фантазии» потягивался и улыбался!».
Чего только я не сделал, чтобы мягко было лежать коту на земле: на Найденовском дворе у забора к Яузе я вырыл яму, всю травой устлал и одуванчики положил — эти желтые птички, любимое Наумки! в последний раз потрогал его за бархатную лапку — «простился». Я слышу, как с последней горсткой земли в зеленую, как его зеленые глаза, могилу, как ухнуло камнем в воду, и вдруг я почувствовал, что кануло что-то — семь лет нашей жизни? — и я другой.
Наконец ушла наша первая нянька Настасья Ананьевна Шитова, суровая, с лицом без лица — лопата! Давно она предупреждала: «сладу нет!». И, собирая свои вещи, говорила себе под нос: «семь лет каторжной жизни!». Я понял, что это про нас. И мне было совестно смотреть ей в глаза. И жалко, когда, прощаясь, она вдруг заплакала, и безулыбное деревянное лицо ее потеплело, и она назвала меня тем единственным непередаваемым ласкательным именем, которым называла меня только моя кормилица.
Отравился Найденовский конторщик Алексей Иваныч Башкиров, пристрастивший нас к театру, «артист» — по прозвищу фабричных, — и за хороший голос и за беззаботность и щегольство, что бросалось в глаза. В одном белье ворча и корчась, он катался по земле и грыз землю. Летний тихий день моросил дождем и глазам моим было покойно. Изнутри затаенно глядел я... «Науму с лишком пятьдесят, а ни детей, ни женки...», слышалось в его ворчаньи, его любимое Некрасовское, им читанное не раз, — и мне непонятное. И оттого что это было непонятно и то, как зверски он разгрызал землю, я почувствовал, как изнутри что-то обожгло меня.
Прогнали горничную Машу. Я слышал, как сказала кухарка Степанида и концы ее черного староверческого платка зашевелились: «Догуляешься, девка, до желтого билета!». Этот таинственный «желтый билет», в котором мне почуялось что-то позорное, напомнил мне разговоры о моей первой кормилице, которую заменила калужская сказочница и песельница Евгения Борисовна Петушкова. Ту первую я не мог помнить и вдруг увидел: она представилась мне Машей, научившей меня плавать, — стоя в воде, она держала меня на руках, крепко прижимая к груди. И я почувствовал жгучую обиду, не грызть землю, моя отрава подымала меня с земли: хотелось взлететь на воздух и там кусаться.
Весь дом читал книги, кроме меня. Я только смотрел картинки и возился с красками. Я не мог понять, и особенно мать, которая просиживала целые дни за книгой. И вот, не находя себе покою, я взял, что под руку подвернулось. А это была не наша книга, а из библиотеки, я ее помню: в порыжелом коленкоровом переплете, с оборванным номерком, зачитанная, с замуслеванными углами и выпадающими страницами. Это был роман из деревенской жизни; о имени автора и в голову не пришло полюбопытствовать. И, когда я кончил, мне захотелось самому написать, но не как один из моих братьев, который сочинял стихи и вел дневник, заканчивая ежедневную запись неизменным: «День прошел и слава Богу!» — нет, написать так, как в этой книге.
В чистой тетрадке для чистописания я начал свой рассказ.
Чувства мои кипели — память моя горела: все-то припомнилось до последних дней, завершивших семь лет моей жизни. Я писал, не отрываясь, «с захлебом», — откуда-то сами приходили слова, «душа кричала!». Мы никогда не жили в деревне и только, что знаю я от кормилицы. А я писал о деревне. И у меня выходила повесть, — мой первый рассказ из деревенской жизни с невинно осужденной Машей, пожаром и убийством: я — убийца.