— Надо смотреть на натуру, а не фантазировать! — ворчал Капитон Федорович.
На следующий раз я нарочно вызвался посмотреть поближе, что за натура: а это была усеченная пирамида и куб.
Я сидел на первой скамейке и стараясь не «фантазировать», стал вглядываться; и чем больше вглядывался, на бумаге у меня выходило совсем не похожее ни на пирамиду, ни на куб, я это чувствовал.
Капитон Федорович, когда дошла моя очередь, ворчливо заметил:
— Откуда ты взял этих чудовищ? Я тебе сказал: надо рисовать с натуры. Понимаешь: натура!
И начал было стирать мой неподобный рисунок.
— Я не рисую чудовищ, — сказал я, — это натура.
И вот за все свои восемьдесят лет Капитон Федорович должно быть, в первый раз рассердился: затхлая вата на щеках его взбилась, бросил он резинку и с остервенением жевал губами, подбирая самое презрительное, чем бы выразить свое крайнее возмущение.
— На-тура! — сказал он, передразнив меня, — натура! — и, с трудом поднявшись с парты, перешел к другому.
Но долго не мог успокоиться, все повторял и на всякие лады это единственное, попавшее на язык, само по себе безобидное, но, ведь, и самое безобидное, если долбить — осатаневает, и резинка дрожала в его руках: «на-тура».
Обескураженный, я продолжал рисовать с — натуры.
Если пристально вглядываться в какой-нибудь предмет, то этот предмет или фигура начинает оживать, вот что я заметил: из него как будто что-то выползает, и весь он движется. Я рисовал этих движущихся «испредметных» — с натуры.
Моей мечтой было научиться рисовать: изощрив глаз на «испредметных» и точно передав «лицо» их, найти средство оживить это «лицо». Мне хотелось научиться растушевывать — и не штрихами из моей каллиграфии, наука Козлока, а кружочками: я видел, как Капитон Федорович, чтобы изобразить выпуклость и глубь, прибегает, кроме карандаша, еще к собственному мясистому волосатому пальцу, — и тогда кружочки пропадали, а ложилась ровная тень. И эти тени мне казались живыми, как кровь; только в них, и от них зависела жизнь «натуры».
Капитон Федорович, заглядывая в мою тетрадь, больше не стирал резинкой моих «испредметных» и не пытался восстановлять натуру, а губы его что-то жевали, но не сердито, а с сожалением: «натура!», звучавшая, как «несчастье»!
Только по бесконечному добродушию его, за все четверти отметка по рисованию у меня была удовлетворительная: три с минусом.
Капитон Федорович, мой первый учитель рисования, был опытный и мудрый цверг: безошибочно распознавал способных и неспособных и не требовал; а не то, что какой самозванец: пристанет, изволь, по его, с его глаза, в котором весь мир сошелся, пристанет, не отвяжется, а того не понимает, что «дурак» и есть «дурак», и не виновен.
С легкой руки Капитона Федоровича, я был припечатан «чудовищем» — с каких это пор! а вот живо и до сегодняшнего дня. А сам я, чувствуя, что это что-то не так, не находил слов выразить свое недоумение. Одно я знал, что страха и отвращения, внушаемого тем, что подводится под «чудовище», я не чувствовал.
И когда в первый раз я увидел «натуру» Босха и Брейгеля, меня нисколько не поразили фантастические чудовища: глядя на картины, я почувствовал какой-то сладкий вкус, как от мороженого, и легкость — дышать легко, как на Океане, или так еще: как в знакомой обстановке.
И при чтении средневековых хроник — в повестях о неведомых странах и одноногих, пупкоглазых и людях с песьими головами и людях-кентаврах, но не с коньим, а со свиным хвостиком; во всех чудесных и волшебных «Александриях» у меня не было чувства, как от чего-то чужого, странного, «уродливого», чудовищного, внушавшего когда-то страх или внушающего беспокойство.
И превращения из «Тысячи и одной ночи» и Гоффманнская китайщина, и Гоголевские свиные хари, нюхающие крысы, трясущиеся руки и дрожащие вийные пауки — — не чувствую, не понимаю, да где? в чем? отчего принято говорить: «чудовищно», отвратительно и страшно?
Я никогда не присваивал себе высокого звания «художника» и такая совестливость идет у меня от врожденного мне чувства «перспективы», как долго не мог принять я имени «писатель», и все по той же самой причине, — «как заглянешь в глубь истории, вспомнишь имена, сравнишь свое...» вот как это выговаривается. Научившись весить и мерить по глазу и слуху слова, проникнув в родословие слов и в словесные сочетания, я усвоил писательство и стал называться писателем.
Мои рисунки заинтересовали, как чудачество писателя.
И я не помню, когда бы я не показывал свои иллюстрации к моим снам и сказкам и к любимым произведениям писателей, занявшим высокое место в моей памятливой зрительной дали.