И однажды в воскресенье я увязался за моим братом.
Но я пошел в класс для начинающих, где происходил отбор по пробному уроку.
Самый большой класс, до потолка увешанный картинками в рамках. Народу было уже много. Сел на заднюю скамейку.
На кафедре высоко на подставке стояла на виду какая-то геометрическая фигура. Но что это было, я так и не знаю. А когда зажгли свет, я увидел — и очень много увидел. И сейчас же рисовать, и с час рисовал, как привык рисовать свои «испредметные».
А когда, наконец, пальцем наведя тени и полутени, я подошел к кафедре, и учитель заглянул в мою тетрадь, я сразу почувствовал, дело неладно: это был совсем не Капитон Федорович и никакого добродушия.
Возвращая мне тетрадь, учитель срыву:
— Не годится.
И не зная, что ответить, и не беря тетрадки, а он ее мне тыкал в руку, я поперхнувшись:
— Куда — приходить? (т. е. в какой класс?).
— Никуда и никогда!
И мне почувствовалось, больше чем нетерпение, в его голосе была досада с уничижительным «отвяжись».
Теперь-то я понимаю: Прасковья Семеновна Мирская, в крепостное время или «в крепостях», по ее выражению, первая кружевница, не очень справлялась с заплатками — «ничего, девушка, не вижу!» — и продранные, заплатанные мои колени и на локтях топорщилось, нашивка на нашивке — учитель понял: хулиганю и что нарочно все это наворочал — «с натуры».
Но тогда я не мог понять, «за что?». И за что: «никуда и никогда».
Вернувшись домой с тетрадью, а нес я ее через всю Москву открытой на моем рисунке, я ничего не сказал. А мой брат, вернувшись со своими красками, ничего не спросил.
Два других моих брата, старшие меня на один год, другой на два, оба лунатики. По ночам во сне они проделывали самые рискованные гимнастические упражнения, они вылезали за окно и, бродя по карнизам, вдруг отрываясь — я видел — висели в воздухе с протянутыми руками к луне. И еще я заметил, что дотрагиваясь до стены, они проникали глубоко за обои, касаясь рукой не только стены, но и глубже, как бы проникая в самую стену. И я убежден, что им ничего не стоило бы вызвать и самого красильного духа, в черном, черная блуза, с курдючком, затаившегося в пропитанных красками стенах бывшей красильни. Но они в красильном духе не нуждались, потому что и не рисовали. А я, лишенный лунного дара, без дара лишаться веса под лунным волшебством и проникать заполненное пространство, «интерпенетрировать», мог прикосновением моей руки только вызвать на обоях призрак, очертание его, не больше, и мне ничего не оставалось, как только перед стеной в стену пожаловаться на свои неудачи.
Я не мог понять, отчего все так вышло и почему все, кроме меня, могут, и пусть неумело, не точно, а могут — «с натуры»?
Мне было до боли. Куда больнее, чем тогда, как сверзился я со шкапа и угодил носом в свою игрушечную жестяную печку, переломил нос и разорвал себе губу и, весь измазанный липкой кровью, в первый раз увидел нашу пеструю детскую, а в раскрытое окно синюю грозовую тучу над белой колокольней Андрониева монастыря. Боль, окрашенная кровью, и из крови восторженно начало моей жизни (мне исполнилось два года), и вот боль — бескровное, а какая беспомощность — безнадежное перед стеной-в-стену!
А ведь так это просто и понятно безо всякого «красильного духа»! Ведь для меня «натурой» была совсем другая «натура», и научиться какой-то общей натуре, выработанной в веках средним «нормальным» глазом для среднего «нормального» глаза, я пропал бы, а никогда не научился бы. Мой мир — совсем другой мир, это был осиянный, пронизанный звучащим светом и окрашенный звуками мир, о котором знал только я. Но этого я еще не знал.
И вот однажды мой единственный непохожий волшебный мир был разрушен. Его тайна раскрыта, загадка разгадана. И это открытие сделал знаменитый московский географ Сергей Павлович Меч.
Его любимое имя Стэнли, но не Стэнли, «Алтаец» — страстный путешественник, описавший наш дремучий север. Преподавание географии без учебника. Большой выдумщик, любил и сочинить и пересочинял, т. е. с вариациями. «Алтайца» он и получил за свои сочинения: трезвые люди уверяли, что на Алтае он никогда не был, а именно о путешествии по Алтаю больше всего и рассказывал, и с таким увлечением и такими подробностями, как только тот, кто сам исходил все таинственные тропки, пронизанные белым серебром.
Слава про моего учителя, моя слава: про меня тоже всегда говорили, и редко не порицая, что я все сочиняю. Да, я сочиняю, я сочинял, и это выходило у меня само собой, как бы росло из меня — это было мое, только мне принадлежащее, «испредметное», которое я видел в вещах, оживавших под моим глазом; но должен сказать, было и такое, что почему-то принималось другими за «сочинение», но что я-то, ничуть не «сочиняя», видел собственными глазами.