Эта молодая женщина в трогательных выражениях благодарила Чайкина и, пожимая ему руку, говорила, что она его вечная и неоплатная должница.
А маленькая черноглазая девочка поцеловала Чайкина и сказала:
— Ведь вы придете к нам, когда поправитесь?
— Мистер Чайк должен знать, что он всегда желанный гость у нас в доме! — заметил молодой янки. — И мы были бы счастливы, если бы он пожил у нас…
И со свойственною американцам деловитостью прибавил:
— И так как мистер Чайк только что начинает свою карьеру в нашей стране, то, конечно, он не откажется принять от нас дружеский подарок на память о том, что он нам возвратил дочь.
С этими словами янки положил на стол чек в двадцать пять тысяч долларов.
Чайкин вспыхнул до корней волос.
— Что вы?.. Что вы? Разве это можно? — проговорил Чайкин.
— Отчего же нельзя? Вы сделали для меня, подвергая свою жизнь опасности, великое благодеяние. Неужели вы не позволите хоть чем-нибудь отплатить вам?
— Нет… прошу вас… возьмите назад… Я делал это не для вас… Возьмите эти деньги… Я спасал девочку не за деньги… Не обижайте меня.
Янки положил чек в бумажник и пожал плечами.
— Верьте, мистер Чайк, я не думал обидеть вас. Во всяком случае, я считаю себя вашим должником и буду счастлив, если вы примете мою дружбу! — проговорил взволнованно янки и потряс Чайкину руку.
— Но от этой памяти вы, надеюсь, не откажетесь? — воскликнула молодая нарядная барыня.
И, снявши с своего пальца кольцо с изумрудом, пробовала надеть его на мизинец Чайкина.
Кольцо было мало, и молодая женщина проговорила:
— Завтра я привезу его… И Нелли сама его наденет…
Чайкин сконфуженно согласился, и семья ушла, взявши слово с Чайкина, что он навестит их, когда поправится.
Но более всех посещений доставляли Чайкину удовольствие посещения Кирюшкина с «Проворного».
Он бывал у больного каждый день от пяти до семи часов вечера и занимал его рассказами о том, как после Бульдога и Долговязого пошла совсем другая «линия».
— Новый закон-положенье вышло, Вась… командир читал, — чтобы не драть, а судиться. И вовсе у нас ослабка пошла теперь… Вздохнули матросы. И капитан и старший офицер совсем не похожи на прежних. И адмирал на смотру обнадежил нас: «Теперь, говорит, братцы, линьками и розгами наказывать вас не будут… А если свиноватил кто, будут судить…» И ко мне подошел: «Ты, говорит, Кирюшкин, что навестить товарища просился?» — «Я, говорю, ваше превосходительство!» — «Доброе, говорит, дело навестить товарища. Навещай с богом. И я уверен, говорит, что будешь возвращаться на клипер в своем виде?..» — «Постараюсь, ваше превосходительство!» — «То-то, постарайся… Я прошу тебя об этом. Я, говорит, поручился за тебя перед командиром. Так ты оправдай, говорит, мое доверие, Кирюшкин!» И таково ласково говорит и ласково глазами смотрит. Давно уж я таких слов не слыхал, Вась! И что бы ты думал, братец ты мой? Вот я у тебя четвертый раз и возвращаюсь на «Проворный» в своем виде… Даже самому удивительно. И все ребята дивуются, что у Кирюшкина ни в одном глазе! А почему? — словно бы задавая самому себе вопрос, воскликнул матрос.
И после паузы, во время которой он усиленно теребил рукой штанину, отвечал:
— А потому самому, что не хочу оконфузить адмирала: пусть не говорит, что Кирюшкин его осрамил. Вот, братец, какая причина! Не ручайся он за меня, — обязательно после того, как я от тебя ухожу, пропустил бы несколько стаканчиков… А вот поручился и… держусь… Прямо от тебя на шлюпку и на «Проворный».
— Умен, видно, адмирал! — промолвил Чайкин.
— А что?
— Понимает, как пронять добрым словом. И, видно, добер.
— Добер. Матросы с «Муромца» сказывали, что страсть добер… Нет, ты только рассуди, Вась, — за меня, за пропойцу, поручился… Ведь обязан я оправдать его? — снова возвратился к тому же вопросу, видимо, польщенный этим поручительством, старый матрос.
— Конечно, обязан! — ответил Чайкин.
— То-то оно и есть. И я оправдаю, поколь к тебе хожу…
— А потом? — с тревожным участием спрашивал Чайкин.
— А ежели отпустят на берег по форме всю вахту, тогда я погуляю: адмирал, значит, за меня не ручался, и я по всем правам могу выпить.
Затем Кирюшкин не без своеобразного своего остроумия давал краткие характеристики новых капитана и старшего офицера:
— Капитан вроде бытто орел. Глаз зоркий — скрозь видит. Добер, однако с матросами горд. Душевности, значит, в нем к матросу нет… А должно полагать, по морской части капитан будет форменный, не хуже Бульдоги… Тот, надо прямо-таки сказать, по флотской части отчаянный был. Помнишь, как мы, Вась, у Надежного мыса [15] штурмовали?
— Как не помнить! помню.
— Так он небось свою отчаянность оказал. Ловко со штурмой справился!
Чайкин невольно вспомнил про «отчаянность» капитана Блэка и сказал:
— Я, Иваныч, еще более отчаянного капитана видел.
— Где?
— А на купеческом бриге, на котором год служил.
И Чайкин рассказал о том, как они на бриге уходили от попутного шторма.
— Да, дьявол был твой капитан! — похвалил Кирюшкин. — Моли бога, что целы тогда остались…
— Небось все матросы тогда бога-то вспоминали. Ну, а новый старший офицер каков? — спрашивал Чайкин, видимо с большим интересом к «новой линии» на «Проворном», благодаря которой матросы вздохнули.
— Проще капитана. Матроса до себя допускает. Когда и пошутит, когда и слово скажет… И затейно, я тебе скажу, ругается… И не то чтобы с сердцем, а для порядка… Так затейно, братец ты мой, такие смешные словечки подбирает, что… умора!.. Ребята слушают и смеются… И шустрый такой, маленький… как волчок по клиперу носится. Ему так и дали прозвище «Волчок». «Запылил, как порох, Волчок-то наш». А на аврале зря не суетится, нельзя сказать… Хорошо правит авралом…
— И не дерется?
— Пока еще раз только смазал по уху сигнальщика… И то легко, ровно комар пискнул, смазал… Однако боцманам и унтерцерам строго-настрого приказал не чистить зубы и линьков чтобы духу не было…
— И не дерутся?
— То-то, дерутся. Не так, как прежде, а дерутся. С рассудком дерутся! — И, помолчав, прибавил: — И никак им нельзя не драться, если правильно рассудить!
— Будто бы и нельзя? — усомнился Чайкин.
— Да как же! Ежели теперича ты не отдал, скажем, марс-фал или вовремя не раздернул шкота, как тебя не вдарить? Не бежать же из-за всякой малости жаловаться старшему офицеру. Вдарил — и шабаш! И матросу острастка, и никакой кляузы не выйдет… Не судиться же за все. Положим, сгрубил ты — ну, начисти зубы… отшлифуй, а не суди судом. Суд ведь засудит в карцырь, а то и в тюрьму, а то и в арестантские роты… человеку и крышка! А тут отдубасили — и вся недолга! Только надо дубасить с рассудком, вот в чем дело… И опомнясь боцман так и говорил на баке… насчет этого самого.
— Что он говорил?
— А говорил: «Так, мол, и так. Я, говорит, кляузы заводить не намерен и к старшему офицеру с лепортом изо всяких пустяков доходить не желаю, а если кто свиноватит, я буду сам шлифовать… Согласны? — спрашивает. Не станете на меня претензию оказывать?»
— Что ж матросы?
— Дали согласие, но только просили, чтобы дрался с рассудком…
— Боцман обещал?
— Обещал, что без вышиба зубов. И все унтерцеры обещали… А ежели не сдержат слова, так ведь небось и на них управу найдем.
— Жаловаться станете? — спросил Чайкин.
— Что ты, Вась! Небось кляузы и мы не заведем и жаловаться не станем, а проучим, как проучивали… Изобьем на берегу — будут помнить!
Чайкин слушал Кирюшкина и доказывал, что можно жить и без того, чтобы драться: живут же здесь люди — и никто не смеет другого ударить.
Но Кирюшкин лишь ввиду того, что Чайкин очень прост и лежит больной, не поддерживал спора и только скептически покачивал головой.