— Как бы я желал, чтобы в вашем доме случился пожар!
— На что ж это вам? — изумилась Надежда Петровна.
— Так! Я бы… я бы собственноручно вас вынес из пламени!
В третий раз он ее спросил:
— Вы когда-нибудь целуете вашего Бламанжѐ?
— Зачем вам?
— Хочу знать!
— Не слишком ли вы любопытны?
— Хочу знать!
— Н-не… иногда…
— Отлично! а знаете ли вы, что ваш Бламанжѐ на скорохода похож?
В четвертый раз он накинулся на Бламанжѐ и начал его целовать.
— Что вы делаете? — испугалась Надежда Петровна.
— Целую.
— Да перестаньте же! разве не видите, что он весь посинел?
— Целую! — повторял он, обнаруживая какое-то неестественное ожесточение.
Вообще действия его были не только нерешительны, но и загадочны. Иногда он возьмет Надежду Петровну за руку, держит ее, гладит и вдруг как-то так нелепо рванет, что она даже вскрикнет; иногда вскочит со стула словно ужаленный, схватит фуражку и, не говоря ни слова, удерет в губернское правление. Одним словом, были все признаки; недоставало одного: словесности.
Надежде Петровне показалось, что его стесняет портрет старого помпадура. Его сняли со стола и повесили на стену. Но и оттуда он как будто бы примечал. Тогда надворный советник Бламанжѐ предложил перенести его, как личного своего друга, в свою комнату. Надежда Петровна задумалась, вздохнула… и согласилась.
Не надо думать, однако, чтобы новый помпадур был человек холостой; нет, он был женат и имел детей; но жена его только и делала, что с утра до вечера ела печатные пряники. Это зрелище до такой степени истерзало его, что он с горя чуть-чуть не погрузился в чтение недоимочных реестров. Но и это занятие представляло слишком мало пищи для ума и сердца, чтобы наполнить помпадурову жизнь. Он стал ходить в губернское правление и тосковать.
Между тем зимний сезон окончился; наступил пост, пахну́ло весной. Надежда Петровна чувствовала, как грудь ее млела и закипала. Чтобы угомонить наплыв жизни, она по целым часам выстаивала перед открытою форточкой, вдыхая влажный воздух, и выхаживала десятки верст, бесстрашно проникая в самые глухие закоулки города. Усталая, полуразбитая возвращалась она домой, опускалась на кушетку и закрывала глаза. Тяжелая, беспокойная дремота на короткое время оковывала ее члены, и целые сотни помпадуров вереницею проходили перед ее умственными взорами. Тут были всякие: и с усами и без усов, и белокурые и брюнеты, и с бородавками и без бородавок, и высокоствольные и низкоствольные; но — увы! — между ними не было одного — не было нового помпадура! Что-то странное произошло с ним: он не только перестал прохаживаться под ее окнами, но даже как будто избегал встречи с нею. Так-таки вдруг и оборвал.
«Неужто ж он только того и добивался, чтоб расцеловать этого противного Бламанжѐ?» — думалось иногда Надежде Петровне.
Дело состояло в том, что помпадур отчасти боролся с своею робостью, отчасти кокетничал. Он не меньше всякого другого ощущал на себе влияние весны, но, как все люди робкие и в то же время своевольные, хотел, чтобы Надежда Петровна сама повинилась перед ним. В ожидании этой минуты, он до такой степени усилил нежность к жене, что даже стал вместе с нею есть печатные пряники. Таким образом дни проходили за днями; Надежда Петровна тщетно ломала себе голову; публика ожидала в недоумении.
Публика эта разделилась на два лагеря. Часть ее, имея во главе полициймейстера, решительно во всем обвиняла Надежду Петровну.
— Я все ей прощу! — гремел в клубе глава недовольных, — но одного простить не могу: зачем она истерзала благороднейшее в мире сердце!
Другая часть, напротив, оправдывала ее. Утверждали, что помпадур сам во всем виноват, что он сначала завлек благороднейшую в мире женщину, а потом, своею непростительною медлительностью, поставил ее в фальшивое положение.
— Чем в губернское правление-то шататься да пустяки на бобах разводить, лучше бы дело делать! — говорили защитники.
Как бы то ни было, но Надежда Петровна стала удостоверяться, что уважение к ней с каждым днем умаляется. То вдруг, на каком-нибудь благотворительном концерте, угонят ее карету за тридевять земель; то кучера совсем напрасно в части высекут; то Бламанжею скажут в глаза язвительнейшую колкость. Никогда ничего подобного прежде не бывало, и все эти маленькие неприятности тем сильнее язвили ее сердце, что старый помпадур избаловал ее в этом отношении до последней степени.
Наконец, посинели и разлились реки; в поле показалась первая молодая травка; в соседнем пруду затрещали лягушки, в соседней роще защелкал соловей. До Надежды Петровны стали доходить слухи, что у нее явилась соперница, какая-то татарская княгиня Уланбекова, которую недовольная партия нарочно выписала из Казанской губернии.
— Из-за чего же он со мной эту комедию играл? — спрашивала она себя, бегая в отчаянье по комнатам и вымещая на Бламанжѐ свою досаду.
Однажды она, по обыкновению, утомляла себя ходьбою по городским улицам, как вдруг на углу одной из них столкнулась лицом к лицу с самим помпадуром. Он был обаятелен по-прежнему, хотя на его лице вскочило несколько прыщей.
— Вы что ж это перестали ко мне ходить? — спросила она его голосом, в котором слышались и укор, и строгость.
Помпадур растерялся и начал разводить на бобах какую-то канцелярскую чепуху.
— Как вы смеете не ходить ко мне? — наступала она на него, не слушая возражений.
Она была в неописанном волнении; голос ее дрожал; на глазах блистали слезы. Эта женщина, всегда столь скромная, мягкая и даже слабая, вдруг дошла до такого исступления, что помпадур начал опасаться, чтоб с ней не сделалась на улице истерика.
— Знаю я! знаю я все, что вы делаете! — продолжала она, не помня себя от волнения, — вы около этой мерзкой татарки ухаживаете! Только смейте у меня не прийти сегодня к Ольге Семеновне!
Помпадур не сопротивлялся. Он понял, что участь его решена.
Сердца их зажглись…
Но, как правдивый историк, я не могу скрыть, что новое помпадурство Надежды Петровны далеко не имело того кроткого характера, как первое. Напротив того, оно ознаменовалось несколькими жестокостями, которые, по мнению моему, были, по малой мере, бесполезны.
Во-первых, татарскую княгиню Уланбекову немедленно фюить! и водворили в городе Свияжске, при слиянии реки Свияги с Волгою.
Во-вторых, полициймейстера удалили от должности, а прочих недовольных разослали в заточение по уездным городам.
В-третьих, помпадурову жену лишили последнего утешения: запретили есть печатные пряники.
В-четвертых, с Бламанжеем поступили до того скверно, что даже невозможно сказать…
«Здравствуй, милая, хорошая моя!»*
Кому из петербургских обывателей не известен Дмитрий Павлыч Козелков? Товарищи и сверстники звали его Митей, Митенькой, Козликом и Козленком; старшие, завидевши его, улыбались, как будто бы у него был нос не в порядке или вообще в его физиономии замечалось нечто уморительное*. Должность у Козелкова была не мудреная: выйти в двенадцать часов из дому в департамент, там потереться около столов и рассказать пару скандалёзных анекдотов, от трех до пяти погранить мостовую на Невском, потом обедать в долг у Дюссо, потом в Михайловский театр*, потом… потом всюду, куда ни потянет Сережу, Сережку, Левушку, Петьку и прочих шалунов возрождающейся России. Вот и все. Козелков прожил таким образом с самого выхода из школы до тридцати лет и все продолжал быть Козленком и Митенькой, несмотря на то что по чину уж глядел в превосходительные*. Старшие все-таки улыбались при его появлении и находили, что в его физиономии есть что-то забавное, а сверстники нередко щелкали его по носу и на ходу спрашивали: «Что, Козлик, сегодня* хватим?» — «Хватим», — отвечал Козлик, и продолжал гранить тротуары на Невском проспекте, покуда не наступал час обедать в долг у Дюссо, и не обижался даже за получаемые в нос щелчки.*