— Отсюда, позвольте, какой же вывод? — вдруг строгим тоном спросил Коля. — Значит, вы виноваты в смерти двух рабочих?
И, сказав это, он даже отшатнулся от Матийцева, точно принял его раньше за кого-то другого и только теперь понял, кто он на самом деле.
— Видите ли, — в забое было, конечно, крепление, но то оно держало породу, то есть землю над входом в забой, а то почему-то не выдержало давления и рухнуло, — вот что там случилось.
— Я не представляю, как это, я никогда не видел шахты, — сказал Коля.
— Да вы и не увидите ее по той причине, что вас туда и не пустят.
— Виноваты вы или не виноваты — вот что я хочу знать! — совсем не юношески-строгим тоном почти выкрикнул Коля.
— Виноват только потому, что всякая вина виновата… Кто-то ведь должен нести ответственность за катастрофу в шахте? Конечно, должен. А кто же еще, как не инженер, заведующий шахтой? Я и привлечен к ответственности… Но это, с одной стороны, чисто формальной. А с другой, практической, шахта ведь очень велика, и всю ее осмотреть во всех точках в начале работ я один не в состоянии. Накануне катастрофы крепление держалось. Ночью, когда не было работ, держалось. Утром, когда начали работу, держалось. А примерно в обед рухнуло. Эту катастрофу так же невозможно предусмотреть инженеру, как невозможно заранее предсказать землетрясение. Конечно, движение пустой породы подготовлялось, но ведь оно проходило скрытно, в толще земли; забой же освещается только шахтерской лампочкой. С такою же лампочкой и я хожу по шахте. Я поднимаю ее, смотрю, когда подхожу к забою, смотрю внимательно, но ничего угрожающего не вижу; успокоенно я иду дальше по штреку, и вдруг рухнуло!.. Виноват, значит, я только в том, что я не вездесущ, не всемогущ и не всеведущ. За это и понесу наказание.
— Какое именно?
— Говорили мне там, на шахте, что за это полагается арест на месяц.
— Но ведь это же чепуха! — вскрикнул Коля.
— То есть что чепуха?
— Должно быть определенно ясно что-нибудь одно: или вы виноваты, тогда вам не месяц ареста, а побольше, или вы не виноваты, тогда зачем же этот месячный арест?
— Так установлено из каких-то соображений. Это уж юристов спросите, почему, действительно, арест на месяц, но судоговорение в таких случаях бывает, говорят, небольшое и приговор выносится быстро, так как подобных случаев очень много и если из-за них инженеров начнут ссылать на каторгу, то должны будут остановиться работы и на шахтах, и в рудниках, и на заводах за недостатком руководителей работ.
Матийцев говорил это с виду совершенно спокойно, по-деловому. Как и во время суда над Божком, он ни одним словом не обмолвился и теперь перед этим юнцом с напряженно-честными глазами о том, как на него самого повлияла катастрофа в «Наклонной Елене», как он ездил в Ростов прощаться с жизнью и затем в роковую ночь положил около себя на столе заряженный револьвер.
Он, конечно, не мог забыть об этом, но в то же время те настроения его были отброшены уже так далеко, как будто и в памяти были задернуты они толстым черным крепом. Если бы он мог поглядеть на самого себя откуда-нибудь со стороны, то, вероятно, немало бы удивился он, что в той же самой, очень хорошо знакомой ему внешней оболочке поселился какой-то новый для него же самого человек.
— Солнце, однако, начинает уж садиться, мне надо идти, — сказал, решительно поднимаясь, Коля.
— Идти?.. Куда?
— Да мне ведь нельзя здесь больше, — я уж говорил вам… Да и вам надо отдохнуть, — прощайте!
Но протянутую руку его отвел Матийцев, сказав оторопело:
— Надо идти, позвольте, а у вас же, конечно, ни копейки денег, — как же вы пойдете?
— Так и пойду, как ходил… А если у вас есть лишних несколько рублей, то я бы не отказался.
— У меня! — горестно отозвался Матийцев. — В том-то и все дело, что у меня осталось почти в обрез: только заплатить за номер в гостинице, да на билет до моей станции!.. Каких-нибудь пять рублей вот… — добавил он, роясь в кошельке и подавая бумажку Коле.
— Ого! Пять рублей — это совсем не «каких-нибудь», а с ними я до Ростова могу добраться, — засиял Коля. — В Ростове же, там свои люди… Спасибо вам!
Расставаясь с Колей, Матийцев расцеловался с ним крепко, как с родным, а после, уходя к городу, все оглядывался, чтобы разглядеть на сером большаке его рубашку.
Вдвойне чувствовал себя опустошенным Матийцев, когда уже вечером добрался до «Дона». В один этот день из него была вынута и такая долго мучившая его заноза, как дело Божка, и, неожиданно войдя в него, как что-то большое, тут же и ушел куда-то на юг Коля Худолей. Он, этот еще не оперившийся юнец, родом из Крыма, совершенно до сегодня ему неизвестный, сразу занял в нем так много места, что просто как-то даже физически больно было Матийцеву ощущать, что вот его уже нет рядом с ним и, вернее всего, никогда уж больше не будет.
В том, что он сказал ему свое настоящее имя и фамилию, Матийцев не сомневался, иначе за доверие к нему и он не ответил бы доверием, не рассказал бы ему о переломном моменте в жизни отца, а рассказ этот, после пережитого в суде, дался ему тяжело. Все время представляя себе в эти часы своего отца, да еще в его молодые годы, он как бы жил двойною жизнью, и не отдыхом от суда оказалось это, а еще больше увеличило в нем разбитость.
В номере гостиницы он лег на койку, чтобы хоть сколько-нибудь отдохнуть и забыться; не то чтобы уснуть, — он знал за собою, что уснуть в подобном состоянии не может, а хотя бы как-нибудь, пусть только наполовину, восстановить силы, хоть наполовину чувствовать себя как обычно. Но очень трудно было достичь этого в какой-то косоуглой убогой комнатенке с низким потолком, в нижнем этаже и с единственным окошком, выходящим во двор, где все кто-то сновал мимо, отчего на стенке против окна поминутно сновали темно-синие сумеречные тени.
Белая краска на оконной раме была облуплена, отчего вся рама стала какою-то нахально-неопрятной, вызывающе-пестрой; на подоконнике же, тоже облупившемся, кто-то постарался вырезать перочинным ножом три раза и в трех разных направлениях слово «Мотюша». И того, что называется воздухом, не было в этом нумеришке, а было что-то застоявшееся, заплесневшее и провонявшее, чего узенькая форточка, хотя и день и ночь стояла отворенной, вытянуть никак не могла.
И, однако, сквозь всю эту заплесневелость кругом, сквозь всю усталость в теле, сквозь всю опустошенность в душе, что-то такое проросло в нем новое для него самого, и, пока он лежал, закрыв глаза, чтобы сосредоточиться, это новое утверждалось в нем, прочнело, а возникло оно из трех всего только слов, сказанных семнадцатилетним бывшим гимназистом, а ныне посвятившим свою жизнь революции в России, Колей Худолеем: «Вы хорошо выступали!..» Больше ничего, — только это: «Вы хорошо выступали!»
Вышло, значит, так, что он, стараясь, чтобы смягчили приговор Божку, не то чтобы «давал показание», а «выступал» на суде, как выступают ораторы в парламентах, где речи их записываются слово в слово, обсуждаются другими ораторами, печатаются в газетах и в конце концов влияют на строй всей государственной жизни. Он, значит, воздействовал на многих людей словом, пусть это слово прозвучало для одних молодо-зелено, наивно, а для других, как прокурор, например, прямо преступно, но оно не могло не произвести впечатления, так как было искренним: как думалось, так и сказалось.
Ведь даже и Дарьюшка произвела впечатление своими покаянными словами и слезами о том, как она, «грешница», продала его револьвер, вместо того чтобы забросить его куда-нибудь подальше, и как, еще раз «грешница», пропила по свойственной ей слабости полученную за него золотую пятерку.
Пусть прокурор назвал «трюком пропагандиста» то, что он сказал на суде о своем решении застрелиться, а юноша-революционер одобрительно отнесся к такой, как он это назвал, «удачной выдумке», но зато сам-то он вырос в собственных глазах: не утаил своей слабости, вынес ее сам на общественный суд, чтобы здесь казнить!.. Вышло так, что Божок не только спас ему жизнь, но еще и высек своим ударом искру, от которой сгорела в нем вся грязная накипь, вся рабская боязнь жизни, вся его растерянность перед ней.