Додумать до конца этот вопрос не дали ему присяжные, которые вернулись что-то очень скоро. Он, как и все, поднялся при их появлении, и отставной военный врач, имевший вполне торжественный вид, прочитал вопрос, стоявший в листочке:
— «Виновен ли заведующий угольной шахтой „Наклонная Елена“, горный инженер господин Матийцев, в обвале забоя, в результате чего погибли двое забойщиков?»
Тут он сделал паузу и, не глядя уже в листок, ответил:
— Нет, не виновен!
И еще не успел как следует Матийцев воспринять сказанное о нем, как кто-то из публики, которой собралось человек двенадцать, захлопал в ладоши. Потом захлопали все. Потом председатель суда, не называя его ни «подсудимым», ни по фамилии и глядя на него не предубежденно, а скорее как бы с участием, сказал;
— Вы свободны!
Матийцев понял эти слова так: «Можете выйти из зала суда и идти куда вам будет угодно, не думая больше ни о какой нигде „отсидке“».
Он поклонился председателю и вышел.
От города, где судили Матийцева, до станции, где нужно было ему сходить, считалось всего часа полтора езды.
То, что оправдали, а не засадили на месяц, как предсказывали Безотчетов и Яблонский, и тем более то, что суд дал снисхождение Божку, очень подняло Матийцева в собственных глазах. Таким именно поднятым он и вошел в вагон третьего класса.
Тут было очень людно, но люди ехали вместе, как понял Матийцев, издалека и успели уже перезнакомиться друг с другом: в вагонах русских железных дорог даже у закоренело молчаливых появляется почему-то большая словоохотливость.
Свободное место, которое нашел Матийцев, оказалось даже как будто среди наиболее здесь говорливых, наилучшим образом оживленных дорогой. А в соседнем отделении, — вагон был открытый, — сидел даже кто-то с большой гармоникой-двухрядкой, которую бережно, почтительно держал на коленях, причем стояла она на широком красном, с крупным белым горошком, платке. Концами этого платка гармонист тщательно вытирал свои пальцы, которые, должно быть, потели, что мешало ему, очевидно, свободно действовать ими.
Он был вдохновенного вида: узкое лицо с чуть заметными усишками и белесый вихор надо лбом; нос длинный и несколько набок, а глаза победоносца и покорителя женских сердец. Рубаха его, хотя и очень грязная, поэтому неопределенного цвета, была вышита крестиками — женскими, конечно, руками.
Тронувшийся поезд еще не прошел мимо построек станции, а он уже перебрал ухарски клавиши гармоники и запел тенором:
Под узким подбородком у него оказался кадык на тощей шее, и губы от большого усердия он распяливал в виде сковородника. Зубы у него были щербатые; брови же — реденькие, желтенькие, — он то вздергивал, то хмурил жалостно, как того требовала его песня.
— Гм, занятно! — весело говорил, слушая его и ни к кому не обращаясь, Матийцев, оглядывая в то же время всех, кто был и впереди, и с боков, и сзади.
Но вот к нему подкатился на коротеньких ножонках черноволосый кудрявый ребенок лет трех, охватил его колено и вполне отчетливо сказал:
— Дядя, дай конфетку!
И не успел Матийцев приглядеться к нему, как какая-то лохматая черноволосая женщина появилась рядом с ребенком и обратилась к нему бесцеремонно:
— Ну, дайте уж моему Диме конфетку, раз ежели он у вас просит! Он все равно не отстанет, — он такой вредный!
— Да откуда же у меня конфетки? У меня никаких конфеток нет, — удивленно сказал Матийцев.
— Ну, как же так нет, когда вы же их своим деткам везете! — протянула черноволосая вполне уверенно и даже подмигнула знающе.
— И деток у меня тоже нет, — ответил Матийцев уже спокойнее.
— Ну, тогда дайте ему грушу!
— Дай! — требовательно сказал Дима.
Матийцев оглянулся кругом, заметил, что несколько сзади его расположился покушать какой-то бородатый загорелый степняк в чоботах, и кивнул туда головой:
— Вон там что-то едят — туда идите!
Бросив на него негодующий взгляд, мамаша увела сыночка, но это был только первый ее приступ.
Минут через десять она опять подошла, таща Диму за ручонку, и сразу, с подхода:
— Вот скажите же вы этому скверному мальчишке, что в этом самом вагоне водятся волки!
— Зачем же я буду говорить ему такую чепуху? — кротко спросил Матийцев.
— А затем вы должны ему это сказать, чтобы он когда-нибудь испугался! — выпалила без передышки мамаша.
— Гм… да… Вы обратитесь к кому-нибудь другому, — посоветовал ей Матийцев.
Опять уничтожающе-гневный взгляд выпуклых черных глаз, и опять утащила она своего Диму, и уже где-то дальше в вагоне, — слышал Матийцев, — она приказывалала кому-то:
— Отворите же вы, пожалуйста, окошко, а то Димочке очень душно, и он себе сейчас в обморок упадет, — и что я тогда с ним должна делать, ну-у?
А еще через пять минут Матийцев слышал уже другое:
— Ох, затворите, пожалуйста, я вас прошу, окошко, а то я боюсь, что Димочку продует, и что я тогда с ним буду делать, а-а?
На каждой остановке поезда, хотя бы на две минуты, она выскакивала из вагона, только успев сказать всем и никому:
— Ну, посмотрите же вы за моим Димочкой, чтобы он чего-нибудь не наделал!.. Дайте ему что-нибудь, он будет себе есть! — И исчезала.
И однажды Матийцев на одной такой остановке поезда услышал в открытое окно ее крикливый голос:
— Ну, вы уж наверное мой земляк из Новой Маячки, а-а? Скажете, нет? Ну, я-таки вас очень даже хорошо зна-аю!
И увидел, как тот, кого она атаковала, отмахиваясь рукой, уходил от нее поспешно.
Потом она, растрепанная, вбежала в вагон с криком:
— А где мой Димочка, а-а? Он ничего тут не нашкодил?
И, поймав Димочку, начала его убеждать:
— Видела я волков, видела! Они сидят себе вот тут рядом в другом, в желтом вагоне!.. Они тебя-таки съедят, — ты тогда вспомнишь, скверный мальчишка, что я тебе правду говорю!
А тот степенный степняк в чоботах не спеша продолжал что-то такое жевать и говорил, обращаясь к пожилой женщине в выцветшем, когда-то малиновом платочке, сидевшей против него:
— Зве-ерь, он все решительно про себя знает!.. Хотя бы, скажем, лису возьми… В какое время она нахально себя вести начинает, так что даже за курями готова середь дня в хату влезть?.. Тогда у ней нахальство такое, когда линять станет, — вот когда! Шерсть если из нее клочьями лезет, кому она тогда нужна? А мясо… Мясо лисиное не то что человек, и сатана есть не схочет, как оно вонючее. Вот она и смелеет тогда, эта лиса!
А женщина в линялом платочке, тоже загорелая по-степному, соглашалась и говорила о своей телке:
— Истинно, все понимает… Вот телка у меня, до того настырная: давай да давай ей жрать… И что же ты думаешь? Купила ей сена люцерного воз: жри! Она же побуровит-побуровит тое сено люцерное своей башкой, да под ноги его скинет все, да ногами своими затопчет, а сама мне: «Му-у-у!» Ты что это, дескать, мне такое дала?.. Вот поди же, шо сь такое она в нем нашла, в этом сене люцерном, что ей не пользу должно произвесть, а чистый, выходит, вред!
— Може оно обрызгано чем, если садовое? — пытался догадаться степняк. — Бывает, деревья попрыскають, а на траву, своим чередом, попадет яд какой, — вот телка твоя его, яд этот самый, и чует…
Против Матийцева сидел кто-то, спустивший на глаза козырек кепки, как будто отдавшись дреме, но, примерно через полчаса после того, как сел Матийцев, он сдвинул кепку со лба и очень внимательно пригляделся к новому здесь для него человеку, так внимательно, что Матийцеву стало, наконец, неловко и он спросил: