— Сколько же теперь часов, Айзик?.. Вот у тебя часы такие, что уж вернее на всем нашем базаре нет… А?
Вынимал Айзик игрушечные детские часики и говорил поспешно:
— Четыре. (Всегда было четыре.)
— То-то и есть, а у людей — десять!.. А как же, Айзик, вот говорят, ты ветчину ел? Врут, должно?
— Нет, — говорит Айзик.
— Не врут?.. О-о?.. Ел, стало быть?.. Ах, Айзик, Айзик.
Озирается исподлобья Айзик, куда бы уйти; но еще много медленных вопросов.
— К Мустафе, в мясную, стало быть, скот пароходом прибыл, а пригнать некому с пристани… Ты бы, Айзик, пригнал, — пятачок даст.
— Двадцать, — говорит Айзик.
— Вот ты ведь дорогой какой, страсть!.. Там и скота-то чуть: корова большой, корова маленький, барашка… Свиней нет. Свиней и звания нет.
— Нет? — спрашивает Айзик улыбаясь.
— Ника-кой свиньи даже и-и зва… так маленькая, называемая поросенок… Кто этому делу несведущий, скажет сдуру, пожалуй: свинья, а только совсем это не свинья даже, — так только… поросеночек.
И когда Айзик, наконец, бежит, согнувшись, воткнувши головку в узкие плечи и далеко забирая тонкими ногами, — посмеются над ним, и опять скучно на базаре.
Играют в домино и в шашки; есть такие, что по сорока лет сидят в кофейнях все за теми же шашками, и уж лучше их никто, кажется, в целом свете не знает всех тонкостей этой игры. Или где-нибудь за столиком босяк Лаврентий, сам еле грамотный, пишет письмо на родину лудильщику-кавказцу Тамарлы, и около них дрогаль Гордей-курчавый, другой дрогаль — четырегубый Кузьма, толстый грек Пемпа, комиссионер, худой грек Сидор, каменщик, — много народу.
Сдвинув на затылок лохматую баранью шапку, черный, бородатый, весь в саже, Тамарлы кричит, сверкая белками:
— На короткий брат ему пишы!.. А как ему короткий брат нэт живой, — пишы ему на длинный брат!..
— А как и длинного брата в живых нету? — спрашивает Лаврентий.
— А как длинный брат ему нэт, — пишы на короткий сестро!
— А если…
— А короткий сестро нэт живой, пишы ему да на длинный сестро!
— А если ж и длинной сестры…
— Есь-сли, есь-сли!.. Есь-сли длинный сестро нэт, — клади ему на окошко: собака ему не съест!
— Это правильно… — Лаврентий думает и спрашивает невинно: — Так кому же все-таки писать?
Иногда утром бегал по базару босой, в одном нижнем белье, со столовым ножом в руках, отставной капитан 2-го ранга Сизов, седой, весь, как клюква, ярый от пьянства. Кричал и искал везде сыновей, бывших студентов, Степку и Кольку, укравших для пропоя его мундир и брюки, пока он спал. Никто не принимал у них знакомого мундира и брюк, все находилось в целости, брошенное тут же на базаре. Успокаивался капитан и одевался, по-морскому ругаясь. Но находил, что отдать под заклад, кроме мундира и брюк, к вечеру мирился со Степкой и Колькой, и все трое были мертвецки пьяны ночью.
А однажды молодой хозяин одной дачи поручил штукатуру Семену работу на триста рублей. Уплатил сто вперед, сам уехал.
Черный усатый Семен после его отъезда, удивленный, просветленный, встревоженный, целый день ходил по базару. Остановит кого-нибудь, скажет вдохновенно:
— Нет, ты объясни! Вот, барин уехал, работу мне препоручил… сто рублей оставил!.. Мне!.. Не веришь?.. Катеринка, брат! Вот! — Вынимал сторублевку, разглядывал ее со всех сторон и на свет, — не фальшивая ли… — Под фартук!.. Ах ты, скажи, сделай милость, — во что ж он был уверен? У меня состояние, что ли? Один фартук, и тот — дыра!.. Вот э-то он, бра-ат ты мой, мне под фар-тук и да-а-ал! Сто целко-вых!.. — и заливался хохотом черный Семен.
К вечеру он уж поил весь базар. На десятый день он уже покончил с деньгами, стал чугунно-синий, распух, как искусанный осами, и валялся, точно мертвое тело, где пришлось на улицах. А потом ночью повесился от пьяной тоски. Так и погиб этот человек потому только, что ему поверили в первый раз в жизни на сто рублей.
И так как-то странно: были кругом красивые горы, теплое синее море, бездонное небо с ярким солнцем, а баба Лукерья, встречаясь у фонтана с бабой Федосьей, говорила скорбно о муже: «Пришел мой-то вчерась домой пьяной-пьяной-пьяной!.. Головка бедная!..»
Таможенный чиновник Ключик с древним майором Барановичем ловил иногда бычков у пристани, и в зеленой воде колыхались их отражения. Яснее выходил Баранович в выцветшей добела шинели, в белом платке, обвязавшем уши, с белыми усами скобкой. Случалось, вместо бычка попадалась им зеленуха; Ключику это разнообразие нравилось, Барановичу — нет.
Иногда на пристань приходил посидеть отставной чиновник какого-то присутственного места — Моргун. Единственное, о чем он говорил, если находился слушатель, было:
— Земля — она мстит! Мстит, если от нее оторвешься!.. Это твердо знать надо: мс-тит! — и, говоря это, он свирепо сверкал очками и поводил в стороны сухою шеей.
Он купил себе здесь сто саженей земли, поставил саманную избу и на двух грядках разводил клубнику.
Когда она поспевала, ее съедали дрозды.
По вечерам гуляли по набережной: батюшка, пристав и городской староста, Иван Гаврилыч. Поджарый длинный староста, крупный собственник, балансировал слева, плотный пристав с урядничьим лицом, изогнув шею, держался справа, и монументальный, величественный батюшка с посохом, важно шествовал в середине.
На трех дачах зимою бывало совсем заброшенно и дико. Кругом на общественной земле чабаны пасли отары овец.
Из туманной сырости выплывало то здесь, то там ржавое жестяное звяканье колокольцев, и вдруг чабаньи мощные окрики:
— Ар-pa! Ать! Баж-а-ба!.. Рря-я!..
И все кашляло, и блеяло, и сопело, и двигалось в мелких дубовых кустах.
Овцы шли, как слепые, как пешая саранча, — и тогда с дач сходились ближе к колючей изгороди, мимо которой пробирались овцы, оставляя на колючках клочья шерсти, Бордюр, Гектор и молодой Альбом. Они старательно тявкали на овчарок, а овчарки, степенные, пухлохвостые, остроухие псы, приостанавливались, смотрели, высунув красные языки, и потом, нагнув головы, по-рабочему споро шли дальше: один спереди стада, другие сбоку, третьи сзади, и вожатые, старые желтоглазые козлы с колокольчиками, тоже непонимающе озирались кругом, надменно трясли бородами и легко уходили, скрипя копытцами.
Летом отары не сходили с гор. Летом только тощие, с длинными шеями коровы воровато обшарпывали пограничные кипарисы и туи, отчего у этих деревьев всегда был встрепанный, взъерошенный вид, как у боевых петухов весною.
Иногда вечером, когда уж совсем плохо было видно, вдруг слышался одинокий, но громкий бабий голос; шел все ближе, ближе, подымаясь из балок, терялся иногда и опять возникал; это одна, сама с собой говорила, идя в городок с дачи генерала Затонского, пьяная, но крепкая на ноги баба:
— Я земского врача, Юрия Григорьича, Акулина Павловна, — пра-ачка!.. А любовник мой, чистый или грязный, — все равно он — мой милый!.. Все прощу, а за свово любовника не прощу-у!.. Я Прохора Лукьяныча, запасного солдата, любовница — Акулина Павловна, земская прачка! Прохор Лукьянычу ноги вымою, воду выпию, а мово любовника ни на кого в свете не променяю… Ты — генерал, ты кого хочешь бей, а мово Прохор Лукьяныча не смей! Приду, приставу скажу: «Вашее высокое благородие! Я — земская прачка, Акулина Павловна, земского врача, Юрия Григорьича… Вот вам деньги, — я заплачу, а его отпустите сейчас на волю…» — «Это когой-то его?» — «А это мово любовника, Прохор Лукьяныча, запасного солдата… Нонче дураков нет, — все на том свете остались…»
Так она идет в густых сумерках и говорит сама с собой, на все лады, громко и отчетливо, вспоминая генеральского кучера Прохора Лукьяныча, и лают ей вслед собаки.
По праздникам в дождливые дни, когда можно было ничего не делать, но некуда было идти, Мартын и Иван сходились на кухне Увара и длинно играли здесь на верстаке в фильку. Тогда широкие рыжие усы Мартына, закрученные тугими кольцами, и висячие подковкой усы Ивана и белесые молодые Уваровы усы погружались в лохматые карты, и карты по-жабьи шлепали по верстаку, иногда вместо червонки — пиковка, — трудно уж было разглядеть.