Устинья с маленьким ушла куда-то к соседям, и Павлику можно было посидеть в комнате своей на свободе, подумать над «Патологией бога», помечтать.
От солнца ли, или еще от чего, — все в нем было яркое и звенело. Даже и не штиль представлялся на море, а огромный белый прибой, и зачем-то (так вдруг показалось) будто бы канаты были натянуты, как струны, между этим прибоем и верхушкой горы, а там как-то хитроумно соединялись канаты с языками колоколов, и когда прибой бился внизу — наверху шел ответный трезвон, — так говорили между собой две стихии — горы и море.
Кому же нужна была эта капризная затея с канатами? Опальной царице, конечно — это она упросила чернобородых. Ведь она была молодая и красивая, и ей было скучно, а монахам не все ли равно? На то и колокола, чтобы звонили… Может быть, это напоминало ей Византию в праздник… Может быть, хоть пять, шесть волн каждого прибоя побывало когда-нибудь в Золотом Роге, — кто их знает, как далеко бродят волны?
И кому же не милы сказки, хотя бы и самые чудесные?
Но и белевская тройка представлялась теперь особенно ярко. Иноходцы ли напоминали ее, — только все неотвязно лопались бубенцы в ушах и пылали морды гривастые перед самыми глазами.
Павлик в больнице уж узнал от товарищей, что в санях тогда сидели сестры Шагурины, — две купеческие барышни, — тетка старая их, всем в Белеве известная, очень вздорная и очень сырая женщина, и еще какой-то, тоже Шагурин, дальний их родственник, не белевец, а приехал откуда-то на смотрины, да и сестры-барышни, хоть и белевские, тоже долго жили то в Твери, то в Туле, так что их и не знал совсем Павлик, а потом они тут же уехали в Тверь, и он их никогда не видел. Все вылетели из саней на раскате, и только барышни отделались легко, старая же тетка и теперь еще все болела, а у родственника вышибло несколько передних зубов и рассекло губы на манер заячьих. Пьяный же кучер как-то уцелел и хоть тоже жаловался, что отшиб все печенки, но это уж просто так, из приличия.
К Павлику в больницу никто из Шагуриных не зашел, а старая тетка даже бредила в первое время им, как каким-то злоумышленником, который погубил ее на всю жизнь, до последнего испугав лошадей: всех уверяла, что лошади должны были отойти, если бы не какой-то шалый гимназист, захотевший воспользоваться удобным случаем, чтобы покончить жизнь самоубийством, конечно, из-за плохих отметок. И, хотя отметки у Павлика были неплохие, — так думали почему-то все, и директор, «Рыжий Павел», и товарищи, и даже вначале отец, — и никому ничего он не мог объяснить: всем казалось, — покушение на самоубийство; и, наконец, самому ему стало понятно, что тут что-то не так, и очень неловко за отца, вчинившего иск, и ни за что не хотелось являться к разбору дела.
Отца было очень жаль: он был обыкновенный, сросшийся со своей формой почтовый чиновник по виду, но Павлик знал о нем не это, а то, что душа у него была нежная, любящая и теперь пораженная донельзя, раненная насквозь, и когда он приходил к нему в больницу и усаживался на белый табурет около койки, Павлик нарочно закрывал глаза, чтобы не видеть, как он старается держаться бодро, даже покручивает иногда зачем-то усы, которые висят себе честно и не знают, откуда это с них требуется бодрый вид: щеки у него дряблые, отстающие от скул и желтые, и руки сухие, канцелярские, и дрожат, и сединки проступили в бровях, — раньше не было, — и все теперь кажется у него так ненадолго, так просится на пенсию, и вот говорит он вдруг в десятый раз:
— Эх, Паша, Паша!.. Как же это ты так неосторожно? Зачем?
А он отвечает, не открывая глаз:
— Так.
— «Так» — это ты говорил, когда был ты еще совсем маленький, а теперь тебе уж, слава богу, почти пятнадцать лет.
Это было горько и стыдно слушать: он был один у Павлика, как и Павлик у него один, — и даже ему, единственному, все-таки ничего нельзя было ответить, кроме «так».
Раза два к окошку Павлика с надворья подбегал Максимка и показывал теплое, солнечное: то крылышки крапивницы, которая очнулась было, попробовала поползать и попалась востроглазой синице; то плеть неожиданно распустившегося мышиного горошку (ящерицу он уж задергал). Он прилеплял к стеклу, нагретому солнцем, свой нос и кричал гнусаво и радостно: «Глянь!»
А из-за окна с балкончика жужжал Иван:
— Я вот в Кизильташе в монастыре служил, в садовщиках, так я… хочешь знать, что сделал?.. Аж и игумен, отец Макарий, того не знал, что я знал! Там, округ конюшни каменной, виноград изабел посадили, — посадили и думать забыли: он свое возьмет, а он сидит! Два года сидит, три года сидит, — как квочка… А я ж этого терпеть не могу, чтоб у меня дерево капризы свои показывало!.. Взял я, срезал всю эту забелу долой и таким манером — только корни ей оставил: пошел, от дикого плюшша, — плюшш такой есть, вьющий, — четыре черенка обчистил, привил до тех корней и думать забыл… Как пошел, брат, чесать плюшш по стене, как пошел рясный да жирный, — смотрят монахи — вот какое святое-то место ихнее, что из себя оказывает: изабел сажали, а чешет плюшш! Отец игумен даже сам смотреть приходил. Я ему говорю: «Плюшш привил до винограду…» — «Этого, говорит, быть никак не может, через то как плюшш до винограду не принимается; ты, говорит, еще до вербы грушу привей…» — «А хотите, говорю, корни откопаю: корень, он и скажет, ежель не верите…» Настоящим садовникам потом говорил, и те не верют…
Увар постукивал своей киянкой так, что и Павлику было понятно, что для работы его это не нужно, а просто он не в духе, и Иван ему надоел.
Было очень ярко перед глазами Павлика: и как давала ему «будущность» Наталья Львовна, и как искоса глядела при этом, ребячась (глаза ее он и сейчас еще ощущал на себе неотвязно, так что хотелось почти отмахнуться от них), и какие кругом стелились резиново-мягкие плывучие тающие лиловые балки, как будто это горы стекали в море.
И даже в окно не хотелось теперь глядеть, чтобы не заслонить новым прежнего: так оно казалось красивым.
Но возникал лупоглазый со своими иноходцами, этот, — в жокейке дурацкой, в ботфортах, с хлыстиком, — и вот уж хотелось при новой встрече с Натальей Львовной сказать ей серьезно и вежливо: «Пожалуйста, только не зовите меня больше Павликом… Гораздо лучше по фамилии: Каплин».
И вспоминалось с чувством какого-то превосходства над нею, что познакомилась-то с ним ведь она сама: скучно стало ходить одной, подошла и заговорила о погоде, а ему было все равно.
В «Патологии бога» Павлик записал крупно: «Байрон был хром, Ярослав Мудрый был хром, Тамерлан — Железный Хромец и другие»… Впрочем, сколько ни напрягал памяти, никого больше припомнить не мог; но, непосредственно вслед за этим, занес в тетрадь поубористей: «Красоту мы замечаем только потому, что она очень редко попадается; красота — это простая случайность, как, например, сердолики здесь на пляже: если бы весь пляж состоял из одних только сердоликов, их никто не стал бы и собирать. Красота — временна и случайна, а то, что мы называем „безобразием“, — основа основ. Но ведь бог — основа основ?.. Значит, безобразие — одно из свойств божиих». Мысль эта показалась ему хоть и не ценной, — все-таки такою, над которой стоит когда-нибудь подумать, а с балкончика добирался сюда жужжащий голос Ивана:
— Земля тут, например… Ее если в поливном, конечно, месте взять в аренду, — ты не смотри, что все — камень, шалыган, — така ж родюча! — на ней все идет в лучшем виде, чего и на хорошей земле не дождешь…
— Да ты это к чему мне все торочишь? — отозвался, наконец, и Увар, — потому, должно быть, что стучать уж попусту надоело.
— А я к тому это, — несмело жужжал Иван, — что вот, сказать бы, жена — всегда бы я мог ее оправдать.
— Так ето я тебе што?.. Сват?
— Нет, я без шутков всяких…
— Я тебе сват?
— Не к тому я, шо ты сват, а только ты здесь — давний житель, а я внове здесь…
Помолчав, Иван добавил:
— Конечно, — невестов этих везде, как лободы собачей…
Когда, не усидев уж больше в комнате, потому что начинало вечереть, Павлик вышел опять под небо и солнце, до него долетел отрывочный разговор Ивана с Уваром, в который он не вслушался как следует, — только Увар будто бы сказал свирепо: