— Я тебе вот возьму, да старуху выпишу, женину тетю Аришу, — желаешь?.. Так она не особо старая — твоих лет… Только чтобы ты правильно женился уж, а то что же ей на проезд расход лишний?
А Иван на это будто бы ответил кротко:
— Что ж, — выпиши.
Откуда-то, — из лесу, должно быть, — налетело очень много лозиновок, и теперь они порхали везде, как зеленые листики, и кричали, а Максимка за ними бегал, раздувая пузырем розовую новую рубашку.
Уставший от прогулки с Натальей Львовной, Павлик уселся теперь на единственную скамейку на носаревской земле и долго сидел, разглядывая море, которое наряжалось поминутно во все цвета, какие есть в природе, так быстро меняясь, что уследить за ним было нельзя. Он думал о подвиге и самоубийстве, и ему начало казаться, что и он прав, и сырая купчиха Шагурина тоже, пожалуй, права, и что отцу нужно, наконец, в письме разъяснить сегодня же, что жажда подвига — это действительно, может быть, и есть тайное желание смерти, такое тайное, такое скрытое, что человек даже и самому себе не хочет сознаться в этом, а выдумывает какую-то ненужную постороннюю цель.
Над этим хотелось думать как можно больше, потому что это казалось безусловно важным, но когда на Перевале застучала, наконец, гулкая точная иноходь, Павлик забыл, о чем он думал: он даже привстал взволнованно, чтобы было виднее, как около калитки соскочит со своего буланого Наталья Львовна. И он видел и ни одной мелочи не пропустил. Когда же, отказавшись, должно быть, сейчас же зайти на чай, потому что не на кого было оставить лошадей, лупоглазый уехал, наконец, с Перевала, Павлик не удержался, чтобы не проковылять по дороге до дачи Шмидта как будто просто гуляя, и Наталья Львовна, как он и ожидал, была действительно на близкой от дороги и открытой веранде. Должно быть, она только что умылась, что-то делала с волосами. Он ждал, позовет она его или нет, и услышал:
— Павлик! Павлик!.. Идите сюда, я вам что-то скажу!
«Нет уж, — не Павлик, а Каплин», — твердо решал про себя Павлик, подходя вплотную к ограде.
Наталья Львовна стояла на веранде, закалывая шпильками волосы, и говорила, вся еще возбужденная ездой:
— Вы знаете, Павлик, где мы были?.. Вот угадайте!
— В Биюк-Чешме.
— Нет, — ага!.. На вашей горе любимой, — на Таш-Буруне!
— А-а!
— Да-с… От шоссе туда есть отличная дорога, — и вот… Монастырей там, конечно, ни следа, ни звания, — гробниц, конечно, никаких, — цариц тоже никаких… Но… там очень хорошо, очень!.. И вид… дивный!.. Ах, широта какая!.. А море оттуда, — поразительно!.. Адски красиво!.. Я, конечно, растрепалась очень, шпильки порастеряла, хотя я подвязалась платком!.. И то еще хорошо-то, что так… Зато здорово!.. Я там в два пальца свистела, так… Вы так умеете, Павлик?.. Ух, спать теперь буду!..
— А лупоглазый этот? — зачем-то свысока и небрежно спросил Павлик.
— Ка-кой лупоглазый?.. Это Гречулевич-то лупоглазый? Ах, Павлик, Павлик! — Наталья Львовна засмеялась грудным своим смехом и опять: — Ах, Павлик!
Павлик только что хотел сказать, что он для нее и не Павлик вовсе, а Каплин, и что так несравненно будет лучше: Каплин, — когда Наталья Львовна вдруг ошеломила его:
— Да вы знаете ли, несчастный, что это все его, этого лупоглазого?.. Вот вся верхушка, где монастыри эти ваши, — да, да, да! — и царица Дарья… это все его!
— Он наврал! — с негодованием сказал Павлик.
Наталья Львовна засмеялась еще веселее.
— Вот тебе на!.. Там и каменоломня его, только теперь он ее уж продал какому-то… Макухину… Я там все видела… Ничего особенного нет, — дико, но… красиво зато!
— Откуда же это у него? Что вы?
— Господи! По наследству, конечно!.. Какой-то вымерший генерал троюродный… А тому тоже по наследству… Он мне что-то объяснял… да: за боевые заслуги… Одним словом, это теперь все его… Вы довольны?
Она нашла место для последней шпильки, оправила волосы с боков и сказала:
— Очень голодна и адски устала… Пойду чай пить… Прощайте!
Кивнула ему и ушла с веранды.
Глава одиннадцатая
Штиль
Полковник Добычин был уже в том устойчивом равновесии душевном, в котором бывают обычно здоровые, много и бодро на своем веку походившие по земле старики, когда они начинают вглядываться прощально во все кругом. Это длится иногда довольно долго, смотря по крепости сил, и всегда бывает трогательно и значительно. Если бы были у Добычина внук или внучка, — он был бы отличнейший нежный дедушка из таких, у которых на руках засыпают, как в удобной кроватке, ребятишки, а они относят их в детскую, раздевают сами, выслушивают, как тянет плаксиво разбуженный карапуз: «Глаа-за-а не смотрют!» — и советуют безулыбочно: «А ты протри их… Малы они еще, — вот поэтому и не смотрят… Протри их хорошенько, — будут они большие, будут лучше смотреть… А то ничего уж, — завтра протрешь… спи с господом!» И перекрестят набожно, и уйдут на цыпочках, и в детской сон.
Но ни внука, ни внучки не было, — только Нелюся.
В саду к Ивану Щербаню подходил иногда, и когда тот, суеверно перевязав запястья широких лап красной шерстяной ниткой, выворачивал на перекопке жирные, ноздреватые, глинистые, горьковато пахнущие корнями глыбы, — полковник стоял около и хвалил: «Та-ак!.. Брависсимо!.. Вот это так — на совесть!» — «Ну, а то как же?» — польщенный, отзывался Иван, плюя на ладони. Но случалось — Иван выхватывал заступом сочный и сильный, — аж капало с беломясого корня, — побег вишни, черешни яблони, — и Добычин весь порывался к нему:
— Голубчик мой, — да как же ты его так?!
— Шо «как»? — удивлялся Иван.
— Да зачем же ты его так неосмотрительно?.. Эх, бра-ат!
— Это? Да это ж волчок!
— Какой волчок?
— Такой, самый вредный волчок и есть от корня… Гм! Чудное дело — как же его допустить?.. Он же дерево глушит! — И Иван выдергивал и далеко отшвыривал волчок; но когда он отходил, полковник, несколько конфузливо и хитровато, чтобы он не видел, подымал отверженца, прятал его под полу николаевки и, отойдя куда-нибудь в угол за деревья, осторожно сажал его снова в мягкую от дождей землю: «Бог, мол, с ним… Отчего же ему не расти? Чем он виноват, что волчок? Пусть себе растет, хоть и волчок…» А однажды, когда в помощь себе для работ в саду Иван принанял поденного турка, и турок этот, слишком широко размахнувшись киркой, сорвал кусок коры с молодого конского каштана, Добычин даже за руку его ухватил: «Ты что же это? Ты как…» Оторопелый турок все прикладывался к феске и бормотал: «Фа-фа-фа… звиняй, козяин!.. Гм… фа-фа… никарош!» И хоть и не хозяин был здесь Добычин, и хоть и не так уж было это важно для каштана, — все-таки занялся раной он сам, замазывал глиной, обматывал тряпкой, — очень был озабочен, — и хоть турок не понимал, что он такое говорил, все-таки по-стариковски обстоятельно усовестить его Добычин почел своим долгом.
В тот день, когда Наталья Львовна ездила с Гречулевичем на Таш-Бурун, полковник, прельстясь тишиною, ясностью, теплом, штилем на море, пошел сам с Нелюсей в городок за табаком, — за хорошим табаком, чтобы можно было потом похвастаться: «Вот какого я контрабандного табаку добыл, — и совсем за пустяк!» (Есть это, — бывает у таких кротких стариков подобная слабость.) Полковник не знал даже, каким образом он достанет непременно «контрабандного» табаку, но думал, что стоит только шепнуть кому-нибудь, подмигнуть, — посмотреть в душу, — и сразу поймут, что надо, и укажут, где и как достать: о городишке он думал, что он, хоть и маленький, а должно быть, достаточно продувной.
Кроме того, так давно уж не был он на народе, не видал никакой суеты, а он любил суету, толчею, только издали, разумеется, — для глаз. И теперь, придя в городок, он не прямо за табаком направился, а на пристань, к которой за день перед тем подошли трехмачтовые баркасы с лесом и желтым камнем для построек…
На пристани, действительно, была суета, но под солнцем все очень ярким, необходимым казалось полковнику, единственным и, главное, умилительно вековечным: бежит ли по зыбким сходням с судна на пристань грузчик с огромным пряничного вида камнем на спине, на подхвате: «Молодец — люблю таких, — гладкий!», — стоит ли выпуклошеий, явно могучий серый, с красными крапинками битюг и одним только перестановом ноги пробует дроги, — много ли ему навалили, и косится назад высокомерным глазом: «Молодец, — люблю таких, — строгий!», — ругается ли кто-нибудь необычайно крепко, на два выноса, — и по-сухопутному и по-морскому, — и это нравилось полковнику: «Молодец, — работа свирепость любит!» Пристань стояла вся на железных широких балках, и сваи эти над самой водой были густо окрашены белилами, киноварью и ультрамарином, отчего у воды, их отражающей, был до того радужный, пестрый вид, что как-то не верилось сразу, что может быть такая вода, такая мелкая, под цветной мрамор, павья вязь; ведь во все эти краски примешивалось еще и небо, и оно их как-то невнятно обмывало, слоило, дробило, обводило пепельными каемками; потом тут же еще плавало жирное и тоже радужное машинное масло, а сквозь воду просвечивало дно, все из разноцветной гальки, и вся эта невыразимая пестрота расчерчивалась вдруг, точно поджигалась снизу сверкавшей, как фосфорная спичка, зеленухой… Бычков на дне тоже было видно: эти таились, как маленькие разбойники, за камнями и елозили осторожно по дну тоже с какими-то, ох, темными, должно быть, целями… А недалеко на берегу, возле лодок, затейный народ — мальчишки пекли на скромненьком огоньке камсу. От моря пахло арбузом, а с берега — паленым, а на набережной гуляла здешняя мастеровщина, — веселая уж, но еще не очень, — прохаживались почтовые со своими барышнями, и весьма был заметен по привычке стоявший у закрытого входа в свой склад извести и алебастра пузатейший и в маленькой шапочке грек Псомияди. В городке, набежавшем с горки, нестерпимо для глаз сверкали окна, и подымалась на самой вышке круглая историческая развалина, вся пестро унизанная голубями, потому что это единственное было место, откуда их никто не гонял. А выше исторической развалины стояли горы, и потом вправо они уходили грядою в море, неясно клубились, как розовый дым, — те самые горы, на которые полковник привык любоваться по вечерам с Перевала.