Сдвинула рукав, и опять увидал Алексей Иваныч неожиданно полную крепкую руку с ямками на локте.
Она поднесла ее к самому абажуру, чтобы виднее, и по руке разбежались дразнящие желтые рефлексы.
Алексей Иваныч поднялся даже, так это опять взволновало его странно, как и раньше, — у себя на даче. Глядела она на него вбок, а мослачок был весь открыт. Ранки затянулись, — были как две свежих оспинки у Мити.
— У меня все заживает быстро, — и совершенно уж ко всему на свете я привыкла… Это я говорю откровенно: ко всему… Иногда по ночам мне бывает очень страшно: я никогда не думала, что буду жить, как теперь… И вот живу, и мне безразлично ведь!.. Господи, до чего уж все безразлично!..
(Посмотревши в ее глаза теперь, Алексей Иваныч отвел свои и подумал определенно: «Она какая-то странная».)
— А откуда взял этот Макухин свой театр?.. Это вы обо мне разболтали, что я скрываю?.. Да, я скрываю это, потому… Я очень не люблю, когда мне напоминают разное… Никогда мне не говорите об этом… хорошо?.. Ваша жена покойная часто ходила в театр?
— В театре я их первый раз и увидел… вдвоем с Ильей… — бормотнул Алексей Иваныч.
— А-а?.. В театре?.. Ваша жена, помню, — она — так, — и неожиданно Наталья Львовна опять сделала, как тогда у него в комнате; даже руку она быстро поднесла к шее, чтобы расстегнуть крючки, хотя вся длинная шея ее и без того была теперь открыта, как у Вали.
— Да, да… — бормотнул Алексей Иваныч, — да, да…
— Похоже?.. Я не забыла, значит?.. — И вдруг она пригнулась и спросила тихо, заглянув в него снизу: — Ну что же вы, как?.. Стреляли?
— Я?.. Где?.. — удивился Алексей Иваныч.
— А там… куда ездили… Я ведь знаю, куда вы ездили… Значит, нет?.. Даром только здесь упражнялись… Эх, вы!
— Даром, да… зря… Не в кого было. Совершенно даром.
— Вы его не видели? Не встретили, что ли?.. Не застали дома?
— Видел… Не-ет, я его отлично видел, — вот как вас вижу… Нельзя было… Не в кого было стрелять… Все-таки не в кого!.. Застал и видел… Мы говорили.
— Ничего я не поняла… Скажите просто!
— А?.. Просто?
— Если бы вы знали, с какой завистью смотрела я на вас, когда вы готовились! Так это было… театрально!.. Я не смеюсь над вами, не думайте: может быть, для меня только то и естественно, что театрально — почем вы знаете? И папа с вами… так это было живописно… «Представь, — говорит, — инженер-то наш, — кого-то на дуэль вызывает… Но-о стреляет по третьему разряду!..» Вы все-таки вызвали его или нет, того… вашего? Или нет?
— Нет… То есть, что-то такое сказалось, кажется… Нет.
— Бедная же ваша жена… Тихо так все это у нее кончилось… И некому было защитить, и отомстить некому… Знайте, что я на вас с уважением смотрела целых три дня! А у вас так тихо все кончилось… Эх, вы-ы!
— Еще не кончилось… нет!
— Ну-у-ну!.. Что же вы можете еще?.. Вы? Такой?.. Я очень волновалась, когда вы уехали, — это правда. Я думала, что вы уж не приедете больше… А вы как-то благоразумно все обернули… Я не сумела так… да и не хотела… Нет, я не каюсь.
На столе остались от работы два клубка шелковых ниток: ярко-красный и ярко-светло-зеленый (теперь, от абажура, оба почти одного цвета); Наталья Львовна стала подбрасывать их и ловить; у нее это выходило довольно ловко, но Алексей Иваныч даже зажмурился от этого мелькания, так и сидел, потупясь. Он думал в это время, прав ли он? Верно ли он решил за нее вчера?.. Теперь, когда он сидел зажмурясь, очень отчетливо представилось это, как входила Валя к Илье; как будто эта комната была та, и вот она входит в дверь, окрашенную скверно под дуб. И лицо ее тогда, с потемневшими глазами, и сухие губы, и руки — обе вперед, и тяжелая поступь беременной, — это представилось так ярко, что нельзя было не поверить.
— Вы слышали, что я сейчас?.. Нет?.. Вы о чем-то задумались…
Наталья Львовна положила на стол нитки и сказала, глядя от него в сторону и немного вверх:
— Это было, конечно, то, что называется аффектом… на суде… Но меня не судили… Да никто от этого и не пострадал. Одним словом, я сделала однажды то, что вы не решились… Я сделала это, — слышите?.. Я вас не пугаю этим?.. От этого, впрочем, никто не пострадал, — не бойтесь. Я тоже «по третьему разряду»… как и вы. Была разбита только розовая лампадка в номере… (Маленькая странность, — каприз таланта: вчитываться в роль непременно при розовой лампадке… так она и ездила с ним везде)… До полиции дело не дошло, конечно… Сцену я бросила. Приехала к своим, — куда же больше? Вот и все.
Она посмотрела на него вбок и добавила:
— Вы поняли или нет?.. Или вы мне не верите?
Но Алексей Иваныч не расслышал даже ясно, что она сказала.
Точнее, вышло так, что слова ее запали в память, но до сознания не дошли: он их только гораздо позже услышал. Память их отложила куда-то в сторону, как совершенно ненужное теперь.
Память теперь усиленно работала в нем, — вернее, весь он был только память, но в беспорядочном ворохе своего чужому не нашлось достаточно видного места. Показалось, что она некстати говорит о какой-то розовой лампадке, которая разбилась, и тут же розовая лампадка эта связалась в одно с красной гвоздикой вчерашней, и больше Илье, чем ей, он ответил нерешительно:
— Человек человеку — жизнь и человек человеку — смерть… И разграничить это очень трудно… Вот мы сидим теперь с вами двое и — почем вы знаете? — может быть, вы моя смерть или я — ваша.
— Да-а… это, конечно… — Она посмотрела на него внимательно, вся выдвинувшись на свет, и продолжала о своем:
— Теперь он за границей где-то, а где, — я не знаю. Послала ему десяток писем poste-restante[2]: в Рим, в Париж, в Берлин, в Ниццу, в Вену… еще куда-то… Может быть, он получил хоть одно… Он, наверно, получил, хоть одно… Может быть, он мне ответит…
Она помолчала немного, ожидая, что он скажет, и добавила неожиданно резко:
— Вам надоело у меня сидеть?.. Вам хочется туда, к ним? Можете. Или вы действительно больны?
— А? — очнулся Алексей Иваныч. — Нет, мне хорошо у вас… Нет, вы меня не гоните.
Он поднялся, прошелся по комнате (можно было сделать всего четыре шага), забывчиво заглянул за ширмы и только теперь услышал, что она пишет кому-то за границу poste-restante, и спросил:
— Это кому, кому вы пишете за границу?
Она подняла удивленно брови и ответила медленно:
— Ну уж неважно, кому! — и опять начала подбрасывать шелковые мотки, только теперь выходило у нее неудачно, мотки все падали на пол, и Алексей Иваныч подымал их и подносил ей, пока она не забросила их, наконец, за ширмы, к вышиванью, и вдруг сказала:
— Я очень завидую вашей жене!.. Меня никто не любил так, представьте… Почему? А? Почему? Ну почему?.. — и лицо у нее стало длинно, по-детски, досадливое. — Нет, вы не смешны, — не думайте, что вы смешны… Вы даже трогательны немного… А почему, кстати, вы носите такую фуражку казенную? Вы были где-нибудь… как это называется?.. городским архитектором, да?
— Да… Да, бесспорно, — бормотнул Алексей Иваныч.
— Бесспорно?.. Знаете, — бросьте-ка ее: она противная, — и носите шляпу… Право, вам очень пойдет шляпа… серая с прямыми полями… Тем более, — теперь вы без места… Вот галстук ваш — честный художнический бант, только вы его плохо завязали. Дайте-ка, я вам его перевяжу… Боитесь?.. Ах, это, должно быть, ваша покойная жена научила вас так завязывать?
— Нет, я сам… — бормотнул Алексей Иваныч и несмело глядел, как она, сказавши: «Ну, если сам, тогда я, значит, могу», — начала что-то делать над его широкой батистовой лентой.
Очень близко от его глаз шевелились ее руки, и совершенно нечаянно он сравнил их с руками Вали и отметил: у Натальи Львовны они были моложе… (ничего больше, — только это: моложе).
Перевязавши, она поднесла к нему зеркало и сказала:
— Ну вот… теперь гораздо лучше… И когда вы поедете к вашему… как его зовут, кстати?
— Нет, я не хочу его больше видеть… Не хочу совсем! — твердо перебил Алексей Иваныч. — Зачем он мне теперь?.. Не хочу.