— Если оно, по-твоему, не может измениться, то выходит, что его и нет, то есть, что оно не нужно совсем… То есть, если человек изменяется, а искусство не хочет изменяться, то человек его бросит и пойдет дальше один, без лишнего балласта… как легче…
— Ага!.. — еще выше поднял брови отец. — Значит, если нельзя выдавать за портреты кучу обрезков водосточных труб, то вывод из этого: нет искусства?.. Нет, из того можно сделать другой вывод!.. И я его сделал!..
— Какой? — просил Ваня.
— И я… его… сделал!.. — сузил до мелкой горошины и без этого небольшие глаза отец.
Но потом вдруг вспомнил что-то и, вскочив с неожиданной легкостью, подошел, распахивая полы халата, к столу направо, где лежали какие-то книги и папки, проворно достал там сложенную вчетверо газету и пенсне, без которого не мог уже читать при лампе, перевернул — оказалось «Новое Время» — и прочитал раздельно:
— Вот… «Аберг — студент Сыромолотов (решительная борьба)». Это… наш однофамилец?.. Ты не знаешь?
— Гм… — нерешительно крякнул Ваня; посмотрел на тугую свою левую ладонь, на отца, который уже снял пенсне и стал прежним, пристально ожидающим, еще раз крякнул и сказал наконец, катая хлебный мякиш: — Это я, конечно…
— Та-ак!.. Ты?.. До-га-ды-вался я…
Постучал старик по столу ногтями пальцев, шумно перевел дыхание, точно поднялся на третий этаж, и добавил неожиданно тихо:
— Это ты… это из каких же целей?..
Ваня перебрасывал тем временем в голове все ответы, какие он мог бы дать, и когда натолкнулся на простой детский, хотя и лукавый ответ, улыбнулся вдруг по-детски и сказал беспечно:
— Не выдержал… Зашел как-то в цирк… мускулатуру посмотреть… для «Полифема»… а там у этих борцов важности хоть отбавляй… Я и сцепился…
— И?.. И кто же кого? Ты ли Аберга этого или Аберг тебя?
Ваня присмотрелся к отцу, желая определить, знает ли он, кто кого, или не знает, но лицо отца, тянувшееся к нему правым ухом, было только настороженным и злым.
— Так ведь сказано: «Решительная борьба», — ответил Ваня уклончиво: — значит, две борьбы были вничью…
— А третья?.. Третья?
— Папа думает, что Аберг — это так, какая-нибудь ерунда! — пробовал и тут уклониться Ваня. — Нужно же знать, кто такой Аберг!..
— А на черта мне знать какого-то Аберга! — крикнул отец. — Хоть бы он черт или дьявол!.. А видишь, что не дорос, — и не суйся!.. Не суйся!.. Не срамись!.. Не лезь, если не дорос!.. Циркач!..
Но тут же крикнул в глубину комнат:
— Марья Гавриловна-а!..
И Марья Гавриловна явилась тут же, вся серебрясь застенчиво. Очаровал ее Ваня. В начале чая, посидев немного за столом, она ушла из столовой, почувствовав, что незачем ей тут быть. Но далеко она не уходила… Ни одного звука этого молодого рокочущего голоса не хотела она пропустить. Она стояла в другой комнате и шептала все: «Ах, как можно!.. Как же так можно!..» Она даже придумывала про себя, что такое нужно сказать старику, чтобы вышло понятно ему: «Разве можно говорить таким тоном с таким сыном, да еще три года его не видавши?.. Он — единственный, и притом такой!.. Его приласкать надо!..» И даже слезы навертывались ей на глаза, как от личной обиды.
— Что-нибудь надо? — спросила она, войдя. — Может, самовар подогреть?.. — Взяла было его со стола и ахнула: — Ах, господи, он пустой совсем!.. Как хорошо, что потух — догадался, — а то бы паять нести!..
И смотрела на Ваню, любуясь и лучась и улыбаясь краями губ и глаз и каким-то стыдливо-разбитым локоном волос над правой щекой и белым цветочком портулака, приколотым с левой стороны груди.
— Нет, самовара никакого больше не надо, — отчетливо сказал отец, на четыре части разрывая газету очень деловито: — Я вижу, что он готов и целый колодец выпить, — взопрел со своим Абергом!.. Вредно на ночь! Ты где будешь спать — у меня или в гостинице?.. Если у меня, то здесь, — вон диван!.. Белье ему наше дайте, а то в его — клопы… Вот тебе Аберг!.. Выходит, тебе у немцев учиться надо, — они тебя на лопатки кладут, — а итальяшки что? — Дрянь!.. Поезжай в Мюнхен!..
— В Мюнхен? — отозвался Ваня, провожая глазами Марью Гавриловну, уходящую с самоваром.
— Что? За совет принял?.. Никому не даю советов, — тем более сыну взрослому… Сын взрослый, которому отец совет дает, ясно — глуп, а отец — вдвое. Когда слушались сыновья отцовских советов?.. Никогда!.. Значит, это закон, — и зачем же мне против него переть?.. И никаких от меня советов не жди… И поезжай, куда хочешь…
Постельное белье для Вани было уже готово у Марьи Гавриловны, и, поставив самовар в другой комнате, она тут же внесла белье: так нетерпеливо хотелось ей что-нибудь сделать для очаровавшего ее Вани, и, глядя на нее, добавил Сыромолотов:
— Марья Гавриловна думает про меня, должно быть, что я плохой отец…
Та молчала.
— Вижу, что думает!.. Однако это неправда!.. Я… прекрасный отец!
Дня через три, получив заграничный паспорт, Ваня уехал в портовый город (тот самый, где был у Ильи Лепетова Алексей Иваныч Дивеев), а оттуда, устроившись на итальянском пароходе-хлебнике, отправился в Неаполь.
Хороша каждая чужая страна, способная чем-нибудь поразить воображение, но всех почему-то милее та, к которой уже заранее готова прильнуть душа, так как больше всего человек готов видеть то, что он желает видеть. Если бы не было этого странного свойства, сколько ученых отказались бы легко и просто от своих предвзятых теорий, тормозящих науку; сколько будущих реформаторов покончили бы со своими кабинетными потугами осчастливить страждущее от социальных зол человечество, и сколько влюбленных давно бы изменили предметам своей любви!.. Однако человек — только плохо связанная цепь привычек: отталкиваясь от одной, он тут же проваливается в другую…
Ваня привык к Италии еще до приезда в Неаполь, как привыкает к ней всякий молодой художник севера, но, попав в Италию и прожив в ней около года, «любимое дитя русской Академии художеств» не оправдало возлагавшихся на него надежд.
Несколько было тому причин: дорогие натурщики, дешевые таверны, веселые цветочницы, очень много солнца, еще больше свободы, слишком широкие планы и тесная комната, неудачная связь с художницей Розой Турубинер из Одессы и, наконец, землетрясение в Мессине.
Правда, землетрясение в Мессине было за четыре года перед тем, но в тот день, когда он встретился с атлетом Джиованни Пасколо, была как раз годовщина этого страшного события, и газеты вышли полные воспоминаний о нем и воззваний к добрым сердцам граждан Италии.
В этот день была ссора с Розой, уже беременной и потому требовательной и капризной; в этот день нужно было платить за комнату, и не нашлось денег, и вечером он шел довольно мрачный проведать кого-нибудь из товарищей и попросить взаймы, но даже не знал, кого выбрать: не больше как за три дня перед тем к нему заходили с тою же целью двое.
Все это расположило его к тому, чтобы завернуть на голос крикуна-мальчишки в скромный зал, где за двадцать сольдо Пасколо показывал приемы с гирями. У входа в зал изображен был, конечно, очень бравого вида малый в трико с огромными зелеными почему-то гирями и микеланджеловскими буграми мышц.
Пасколо, так значилось в афише, вызывал любого из публики проделать те же самые приемы с гирями или победить его в швейцарской борьбе на поясах и ставил за себя залог в сто лир. И когда входил в небольшой зал Ваня, он думал, что недурно бы было заработать сто лир, — но нравы борцов и атлетов были ему известны. Итальянцы вообще скупы, а их атлеты самые скупые из итальянцев.
Если бы было позднее, Ваня объяснил бы понятной усталостью, что ломбардец, далеко не такой могучий в натуре, как на афише, с таким напряжением подымал гири и с таким стуком ставил их на пол, — но он только что начинал представление. И когда, вытирая пот, вызывал он кого-нибудь из публики убедиться, что гири не пустые внутри, Ваня тяжелой своей походкой взошел к нему на эстраду, снял куртку и проделал свои упражнения, более трудные, чем у ломбардца, с такою легкостью и чистотой, что восхитил зал. Раздраженный Пасколо тут же предложил ему швейцарскую борьбу, а крикун-мальчишка созвал на нее улицу.