За столом сидела и старуха, поставив прямо против глаз Алексея Иваныча свое тяжелое деревянно-идольское лицо; суетился все полковник, подставляя привычно сухари, варенье, пастилу.
Наталья Львовна посидела немного, скучая, и ушла в свою комнату писать письма.
Услышав об охоте, зайцах, куницах, полковник так умилился, что даже на месте подпрыгнул и весь засиял.
— Вы — охотник? Вот как мило: охотник!.. Ах, охота, охота! Ах, охота!
— Да ведь я и сюда с охоты, — весь август, помилуйте, у племянника в Рязанской губернии… Именьице, не скажу… имение, — было раньше имение, а теперь именьице, — семьдесят десятин… Мещеря!.. Рядом болота! Уток — необстрелянные миллионы!..
— Д-да! д-да!.. Я вот вам покажу сейчас, дорогой мой, я вам покажу…
Полковник даже за плечо его берет, но не может остановиться Алексей Иваныч.
— Утки-черныги — по десять фунтов, — чистые гуси, а там их бездна, бездна!.. Бекасы, кроншнепы, вальдшнепы… Чирят там и за дичь не считают: мы их сотнями били, сотнями, понимаете?..
— И ле-бе-дей били? — медленно спрашивает старуха.
Она говорит это так спокойно, — до того все неподвижным осталось на ее лице, лишь только она сказала, — что Алексей Иваныч несколько мгновений смотрит на нее озадаченно.
— Лебедей? — Он делает вид, как будто вспоминает, а пока отвечает своей скороговоркой: — Лебедь… как бы сказать вам… Лебедь в тех местах редкая птица… Лебедь там редкость…
— Э-э, ты не говори уж: ле-бе-дей!.. — морщится на старуху полковник. — Всегда ты что-нибудь скажешь… Ты бы молчала!
— Зачем же мне мол-чать? — спрашивает медленно она.
Но Алексею Иванычу кажется вдруг, что тут срыв какой-то, — яма бездонная: лебеди… Почему не было в его жизни лебедей? Должны были быть: без них в прошлом скучно, пустовато как-то без них… Пусто… Совершенная пустота… И, пугаясь этой пустоты, говорит он быстро:
— Ну да, вспомнил — лебеди! Правда, только один такой случай и был… Увидали мы стайку, штук пять…
— Бе-лых?
— Оставь! — морщится полковник. — Ну, конечно, белых…
— Не-ет, — так, скорее они сероватые немного — молодые… — успокаивает слепую Алексей Иваныч. — А племянник мой горячий: ба-бац дуплетом, — сразу двух взял. Вот шлепнулись! Птицы большие! Три отлетели, и вот странность…
— А те вместе у-па-ли?
— Так, — шагах… ну, в десяти один от другого… Волчьей картечью бил… А три эти… описали круг и, — странно, — опять на то же самое место!
— Где те ле-жа-ли?
— Где те…
— Жалко ста-ло.
— Очевидно… Или, может быть, — любопытство, не стрелял в них никогда никто. Прилетели и, значит… Я уже не стрелял, — племянник, он их один, племянник: бац! ба-бац! и из моего ружья, — всех!.. А я уж и не стрелял.
— Что ж, ели?
Старуха упорна, а Алексей Иваныч не знает, едят ли лебедей.
— Двух съели, — вдруг быстро решает он, — и то гостей приглашали: попа с фельдшером, — ведь величина: вы только представьте!.. Из трех чучела сделали: мне, ему, племяннику, а третье… соседу подарили: хороший был человек, — мировой судья, — ему. Редкостный человек!
— Во-от!.. Мой сын то-же… У меня был сын, у-мер… Кадет… Тоже и он… Из лебе-дя чу-чело сделал… За двадцать пять рублей про-дал… — медленно-медленно тянет старуха и так спокойно: хоть бы что-нибудь шевельнулось на толстом лице, кажется, не раскрывались и губы.
— Мама! — строго говорит из-за двери Наталья Львовна тем останавливающим тоном, каким матери говорят с детьми, требующими острастки.
— А?.. Ты что? — поворачивает голову в ее сторону слепая.
— Не выдумывайте! — и голос Натальи Львовны брезглив.
А полковник, — небольшой здесь, в комнатах, вечером, и какой-то цепкий, как репей, подскакивает к Алексею Иванычу, хватает его под руку и так спешит сказать что-то, так спешит.
— Альбомы у меня, — пойдемте, посмотрим… великолепные охотничьи… или сюда принести?
Алексей Иваныч идет с полковником, но когда выходят они в другую комнату:
— Ты меня не теряй, смотри, — говорит слепая, подымая в сторону их шагов лицо. — Смотри, — не теряй!
— Как я тебя потеряю?.. Как?.. Ну, как? — кричит полковник.
— То-то… Не теряй…
— Крест!.. Гм!.. Ты — крест мой!.. Это — крест мой! Крест!..
Костлявая рука сердито впилась в руку Алексея Иваныча, повыше локтя, отчего ему неловко немного. Шаги у полковника твердые еще; каблуки высокие и сильно стучат.
В альбоме прыгают (руки полковника дрожат крупно) пожелтевшие, захватанные пальцами снимки: полковник на волчьей охоте, полковник на козьей охоте, полковник на куче убитых зайцев, полковник и борзые, полковник и гончие… Есть еще с ним какие-то офицеры, солдаты, штатские с ружьями, но они только дополнение, а главное лицо — он. И на снимках везде он важен и строг. Усы у него густые под спущенным, как башлык, носом, брови пучками.
Теперь усы его подстрижены скобкой, и жаль Алексею Иванычу прежних его усов, и еще жаль, что сам он мало охотился, не видал ни волков, ни коз, ни куниц, ни лебедей на воле, и хоть бы и в самом деле оказался у него вдруг какой-нибудь племянник в Рязанской губернии, который внезапно родился в уме, чтобы было о чем поговорить со стариком, и родился потому, должно быть, что в прихожей стояла вешалка из козьих рогов.
На столе перед ними двумя порхает синий язычок пламени свечи в розовом фарфоровом подсвечнике, отчего на крепком лбу полковника играет блик, а голос его выкатывается из жесткого кадыка с хрипотой и треском, когда он объясняет снимки:
— Эх, приятно вспомнить!.. Это — в лесу Мосолова, помещика, в Шацком уезде… Я там с ротой на вольных работах, — капитан тогда был, — подружились… Девять штук волков, а?.. Облавой! А это… У Мосолова, — у него конский завод был… Известный… Не слыхали? Очень богатый!.. Десять тысяч десятин лесу сгорело, — ни чер-та! И смотреть не ездил… Рыжеватый такой, полный… А это… в… как ее… в Лиф… Лиф… Тут записано должно быть: Нитау, местечко, Лифляндской, — ну да, я помню, что Лифляндской губернии, у Остен-Сакена, барона, в лесу… Гм… Я тогда в командировке был в Риге… Город — Рига, а губерния Лифляндская. У немцев «все наоборот»… Тут — козы… А это тут со мной рядом уездный начальник, по-нашему — исправник… — ну, уж забыл фамилию, тоже барон… А вот — жалость: замечательный снимок, — красным вином облили… Это — я и моя жена верхами… Я ее учил барьеры брать… Она замечательно ездила верхом, дорогой мой, дивно ездила… Дивно… Дивно…
— Моя жена, — ее звали Валентиной, — Валентина Михайловна, — она тоже хорошо ездила верхом… — вставил Алексей Иваныч. — И на коньках… Да, очень жаль, что испортили: отличный снимок.
— Картина! Просто картина художника. А это — моя дочь девочкой… В коротеньком платьице еще бегала… — При этом полковник вздохнул, крякнул и покачал головой.
Из альбома на Алексея Иваныча глядели застенчивые большие глаза десятилетней девочки, для которой вся жизнь такая еще туманная сказка, такая тайна… Вот оторвали ее от какого-то своего очень важного детского дела, просят постоять минутку, не шевелясь, и глядеть в одну точку, и она поднялась, перебирая руками белый передник, и глядит исподлобья непременно на того, кто стоит за аппаратом, а стоит, должно быть, приглашенный фотограф, совершенно новое и несколько загадочное лицо в куртке и шляпе с широкими полями… Сверху бьет в нее солнце, и, кажется, она только что сказала отцу: «Ну, зачем, папа! Ну, я же не хочу… Я лучше потом…» Или сейчас скажет, когда уже щелкнет аппарат и фотограф разрешающе наклонит в ее сторону голову в бандитской шляпе…
Алексею Иванычу приятно глядеть на эту девочку с институтской косичкой и большими глазами, — и он глядит долго. Он представляет рядом своего мальчика Митю и говорит полковнику:
— Мой Митя, — покойный мой сын, — вот тоже таких почти лет умер от дифтерита недавно, — он…
Ему хочется добавить, что вот, если бы жив был Митя, они с этой девочкой говорили бы о всяких детских вещах: о том, например, пахнут ли васильки, и отчего здесь нет незабудок, и велики ли броненосцы, и дороги ли эти камешки-сердолики, которые попадаются здесь в морском песке на пляже.