Выбрать главу
III

– Ну, а как с домом? Железо брали почем?

– Теперь железо полсотни рубликов. Да и нету. Ну, как это, ваша милость, в образованных, как сказать, руках буржуазии было самое дело – синдикат… а гра-беж! А как я вовсе бедный человек, то… в порту в моем ведении смоленый брезент… то штучку, конечно, приспособил, обтянул крышу. Вот телочку бы мне такую на раззавод!

– Это бычок… – говорит мой приятель.

– Ежели бы к осени тыщонку, к лету у меня – двенадцать тыщ было б! Вот у нас жид-еврей один… Не люблю я их, но этому в ножки поклонюсь! Просто сказать – беженец, квасник, а теперь за двадцать тыщ вчера купчую совершил! Такого я уважаю!

– Подрабатывать ему будете?

– Да, имели некоторый разговор, интересовался моим взглядом по ихнему вопросу, – уклончиво говорит Никифор, вертко обсасывая губы. – Еврейский вопрос, как бы сказать… не так, чтобы… Я национальность признаю, как, вообще, всякое существование должно себя оправдать… но только, конечно, жиды… Их вопрос будем скоро разбирать на всякие резоны. Но этого жида я, как сказать, уважаю. Есть, понятно, которые дрогали, как сказать, не возражают, што…

Видно с высоты, как цапается по горке согнутая фигурка. Я знаю: это – занесенный сюда с далекого севера дряхлый сборщик на храм, один из «Власов». Видит его и Горчица.

– Вот они, и все для обману! Все бы на полезное надо, церкви бы все разломать на школы или дома для митингов… просвещение напускать. А эту бы сволоту, – показывает он на цапающуюся фигурку, – рука бы не дрогнула, пришиб бы как мокрицу! Тыщи набирают!

У него глаза колко смотрят и холодеют. Вот они, настоящие-то его глаза!

– Понятно, контр-революционер! – говорит приятель. Горчица прикидывает, – не смеется ли «ваша милость».

Но лицо приятеля серьезно, только уголок рта подергивается.

– Комбинэ! Госпожа Бедняжкина! Вы, конечно, все поняли?

– Да, – с готовностью отвечает Комбинэ. – У меня – г'аза синие.

– Правильно. Ну, давай-ка свой драный нос, я его сейчас…

– Это по-те-му?.. Я – умная…

– Ужасно! Ну, иди-ка ты, госпожа Бедняжкина… ляг вон на солнышко и зажмурься.

– А по-те-му? Так?

– Так. Солнышко сказочку тебе расскажет.

– А тево? А Милаш – умный?

– А вот… что вот Милаш ходит себе по саду, жует платки да груши. А еще скажет, кто тут самый умный. Ну, кто, а? Ну?

Мой приятель пристально-усмешливо смотрит на голоногую фигурку. Она запускает черные лапки в разрезы штаников и выворачивает кулачки.

– Ну, так кто же самый-то умный, а? Ну, скорей! Комбинэ лукаво оглядывает нас, присаживается на корточки и лукаво шепчет:

– Я-а… – и широко разевает белозубый рот.

Горчица подмаргивает усом, пощуривается, и начинает быстро-быстро качать ногой. Комбинэ следит за желтой бареткой.

– А если вас, госпожа Бедняжкина, спросит какой дядя или тетя, почему вы – самая умная, так всем и говорите: я… са-ма-я… умная… потому, что ни-чего не знаю и все спрашиваю: по-те-му? Поняли? Ну, повторите: я… са-мая… у-мна-я…

Горчица так раскачивает ногой, что Комбинэ, повторив «я самая умная», вдруг оборачивается к ноге и говорит:

– А у дяди нога плыгает… потему?

И на веранде становится совсем весело.

Август 1917 г.

(Русские ведомости. 1917. 20 авг. № 190 С 2–3)

V. Книжный человек

Зашел я как-то на одну из московских окраин. Где еще недавно тянулись огороды и в высокой спарже полеживали местные жулики, – теперь тянулся квартал домов однообразных, без единого садика. Чисто, ровно, и скучно. Должно быть и люди скучные живут в них: нет ни скворечников, ни голубятен, ни крыш столетних, на которых растет лебеда, ни закоулков с просвирничком, ни рябинки, ни бузины. Бывало, наткнешься на флигелек, – заглядишься! Или «итальянское» окно попадется с цветными стеклами и кошкой в выбитой четвертушке; или такую ввернет резьбу на ворота и под гребешок крыши какой-нибудь «отставной фельдфебель, и потомственный мещанин Потатаев», что сразу постигаешь: и какое лицо у Потатаева, и как он поживает за крепкими сосновыми бревнышками, и какие настойки пьет. Или увидишь вдруг в настежь открытые ворота вывешенный на солнце цветастый ковер с пятном какого-то происшествия и сухенькую старушку с веничком… И опять – целое откровение, и новая повесть жизни. А тут, на этих желтых и синих ящиках только одно написано: живут люди. И хочется дальше, на старую стройку. Уличка за улицей выводит меня к садам и тупичкам. Тут приятно попахивает августовской садовой сыростью, горечью усыхающих тополевых листьев. Смеется в вечернем солнце обильно-красная в это лето рябина. Девочка с белой косичкой сидит под забором, с кистями рябины в коленях, и вся-то ушла в чудесную работу: нанизывает ягоды для кораллового ожерелья. Мальчишка с рябины кидает в меня свежим пучком и называет «баржуем»… И даже это новое слово не может развеять охватывающего меня волнения.

…Август, холодеющие вечера, галки в стаях. По садам – тихие, грузно завешенные рябины. Бывало, прибежишь из гимназии и – в сад: не оборвали ли рябину, оставленную до морозов? Залезешь на нее, устроишься в развилке сучьев и почитываешь «Великого предводителя аукасов». И ешь до оскомины упруго-лопающиеся горькие ягоды. А сам – далеко-далеко, и какие чудесные дали видишь!.. И сердце бьется высоким чувством, и душа жаждет чудесного геройства. А завтра – к Ивану Гаврилычу, в лавочку букиниста, покупать-менять новые книги. Не новые, а двадцать раз проученные другими, в чернильных пятнах, исчерченные цветными карандашами.

Великое обновление эти старые, закапанные книги! Теперь все по-новому будет, – даешь себе слово, – и лучше буду учиться, и читать буду только серьезное, чтобы знать жизнь. Успенского читать буду и… «Приключения Рокамболя». Лежит в уголке окошка у Ивана Гаврилыча… А вот и темная лавочка, всегда горит лампа, и в грудах книг, всегда в шубе, с поднятым лисьим воротником, повязанным красным жгутом платочка, – счастливый обладатель сокровищ, Иван Гаврилыч. Сунешь ему робко связочку старых книжек, уже ненужных, и вымениваешь на Цезаря или Ксенофонта… Больше тридцати лет тому, а как ярко!

– Вот тебе самый лучший Ксенофонт… и без разговору! – строго скажет Иван Гаврилыч, сунет запыленный томик, и не откажешься.

Сурово глядит из-под лохматых бровей, над опустившимися к самому кончику носа, железными очками, и чувствуешь к нему великое уважение. Все книги знает! Всегда что-нибудь толстое читает под своей лампой. Разговаривает с солидными господами про «Историю цивилизации в Англии» и называет много незнакомых фамилий. Я уже тогда, маленький гимназист, знаю, что есть Спенсер, Мингле, Шлоссер, Дарвин и Бокль. Я, конечно, все это буду читать, попрошу совета у Ивана Гаврилыча. А в годы студенчества… Помню, подмигивает хитро над теми же очками и шепчет таинственно, по-приятельски:

– По старому знакомству, бери на прочет господина Чернышевского «Что делать?». А принесешь, дам… только под секретом! – сочинение Летурно… заме-чательная книга! «Прогресс нравственности»! Цен-зу-ра сожгла… – совсем тихо-жутко говорит он. – Дам тебе почитать. Надо просвещение делать!

Уходят и уже ушли из жизни эти хорошие русские люди, по-своему, любовно и без корысти, служившие просвещению. Сплыл и Иван Гаврилыч. Живет где-то на здешней окраине, я знаю. Мучается застарелым ревматизмом. Уже больше часу брожу я по этим тупичкам и закоулкам, где у него – свой домик. Он мне не нужен, но раз я попал сюда, – хорошо бы найти, вспомнить далекое прошлое… Я читаю ржавые вывесочки на воротах, отыскиваю какой-то Кривой или Короткий тупик, – не помню. И вдруг совсем неожиданно, в тупичке, я вижу… Иван Гаврилыч! В своей вылинявшей до желтой зелени шубейке, с вытертым лисьим воротником и в валенках, сидит он на лавочке у ворот серенького домика, в четыре окна, на вечернем солнце, под свешивающейся грузной рябиной. Перед ним – трое мальчишек, показывают на рябину.

– Всем по гривеннику и… без разговору!