– Захар Егорыч!.. да что ты, ей-Богу… Да иди ты, Захар Егорыч…
– Мол…чать!.. куриные… мозги!.. Не ваше… дело!.. Грришка!.. огню!..
– Захар Егорыч… людей-то посовестись…
– Огню!., стой… ты… черрт…
Гришка приносит фонарь, и вижу я, что дядя Захар сидит на ступеньках крыльца. Картуз на затылке, пальто нараспашку, расстегнут жилет, и висят обрывки цепочки. Дядя бурчит, шарит в карманах и перекладывает деньги. Громадная черная тень ползает по крыльцу широкими лапами, дергает головой, и картуз дядин падает к ногам Гришки. Тот подымает его и чистит.
– Во-ды… во-ды!.. – стонет дядя Захар.
Он раскачивается, тискает взбитую голову, рвет манишку, и золотая нагрудка со звоном прыгает по камням. Гришка приносит воды и стоит.
– У-у-у… – стонет дядя. – Во-ды-ы… лей… лей… ле-ей.
– Захар Егорыч… Господи!., голубчик… – плачет тетя Лиза.
Она, в белой кофте, со свечкой стоит у окна.
– Ле-ей… о-ох… у-у-у…
Он стонет с болью и глухо, и слышу я, как стучат его зубы. Наверху отворяют окно: слушает кто-то…
Уже играет заря. Кричат петухи на дворе. Белеют холодные окна. Тускнеет фонарь, и сонно клюет носом взбудораженный Гришка.
Грузно, держась за стенки крыльца, подымается дядя, и вижу я, как по осунувшемуся лицу ползут бледные тени утра.
Три года прошло…
Я знаю, что дела дяди Захара рушатся, что Александр Иванов грабит в обе руки, а дядя крутит с утра до ночи, швыряет деньги арфисткам и катает их дюжинами на тройках. Говорят, что в дядю вошел пьяный бес, и теперь все лезет по швам. Тетя Лиза разыскивает дядю по городу, наспех учитывает Александра Иванова, но тот тонок, как нитка, и уже купил дачу в Сокольниках.
Пачками протестуют векселя кредиторы, и судебные пристава показывают исполнительные листы.
На наш двор надвигается незнакомая сила чужого права. Ползет все и ползет с такой быстротой, что год-два – и дядя будет гол, как сокол. Тетя Лиза распродает салопы и дядины запасные еноты и хорьки, ценные шали и бриллианты.
Уже остановился завод, и на кирпич наложен арест. В мутный день ноября кирпичники получили с урезом последний расчет и ушли… навсегда. Уже появлялись солидные люди на нашем дворе, ходили с рулеткой и смотрели на окна. Все висит в воздухе, и дяде Захару придется кончать свои дни на квартире.
В минуты просвета дядя Захар уныло проходит двором, видит, как все старо и ветхо, стоит у крыльца и думает, думает…
Тихо, незаметно отошла бабка Василиса осенней ночью… Ее положили рядом с Леней, и тетя Лиза нашла в ее сундуке две духовные: в одной все свои капиталы бабка отказывала внуку своему Алексею; в другой, позднейшей, расписывала на монастыри. Ни слова не сказал дядя Захар и даже плакал над гробом старухи.
Дом дядин продан с торгов, и покупатель дал три месяца сроку на выезд.
Это был страшный удар.
Помню, ночью под Благовещенье, загремел звонок у ворот, забегали люди, замелькал огонек фонаря, и полуодетая тетя Лиза выбежала на крыльцо со свечой.
Несли что-то большое: тяжело дышали и неровно потопывали.
– Заноси, заноси… бери на себя… уфф… поддерживай голову-то… На себя… на себя…
– Что с ним такое?., что?!. Господи… Что такое?.. – не в себе кричала тетя Лиза.
– Да хватило его… в трахтире сидел… Да заноси ты, чо… В колеблющемся свете оплывшей свечи я видел, как громадное черное тело колыхалось в пролете уходившей вверх лестницы.
– Откеда доставили-то? – спрашивал кто-то на улице.
– От Страшнова. Поторопи там, деньги чтоб… За шесть гривен порядили…
На Пасхе я, обыкновенно, иду на кладбище, несу крашеное яйцо и, как учили нас в детстве, крошу на родных могилах. Отойду в сторонку и смотрю. Где-нибудь уже вертится шустрый воробей, зорко приглядывается с липы грач. Серенькие пичуги уже порхают над крошками, дробят и таскают. Тихо как!..
Вот она, чуткая тишина кладбища, покрывшая гомон и суету тысяч когда-то гремевших, бившихся, плакавших и гордо носивших голову людей.
Теперь тишина, и какая хорошая, милая тишина…
Но не исчезли они и не успокоились совсем. Их памятники и кресты еще говорят о них, – о купцах первой гильдии и кавалерах, о благодетелях, чистых сердцем и примерных семьянах, об этих, в мире отшедших, вечно и горячо оплакиваемых…
Да, здесь примерный музей человеческого совершенства. Здесь всех почистили, оправили в гранит и мрамор, обложили цветами и дерном, оградили решетками и осветили тихим огнем лампад.
Я живу здесь, на этом кладбище, сидя на чугунной скамье. Здесь наш другой двор, постепенно переползающий сюда на вечный покой.
Вот могилка юркого Трифоныча, в прошлом году скончавшегося «от живота» и уступившего прилавок волшебнику Степке, при часах и в лаковых сапогах. Трифоныч, много поработавший в темной каморке, за лавкой, оставил «неутешного и благодарного внука».
Я верю искренности Степки: он очень благодарен скромному Трифонычу, сказавшему – довольно! – в свои шестьдесят четыре года. Рядом лежит Федосья Ивановна, супруга Трифоныча, перед смертью которой жулики вытащили из сеней кипящий самовар, – «на ее голову» – как поспешил отчураться Трифоныч, воздвигший ей мавзолей из песчаного столбика.
Да, здесь целый «тот» двор…
Здесь покоится и прах лихого похитителя девок – отца дяди Захара – под титлом: «блаженни чистии сердцем…»
А вот и белый крест – «под березу» – над Леней, и рядом совсем свежий бугор – бабки Василисы. Они лежат рядом, такие далекие в жизни и такие близкие во гробах.
Кто-то уже был здесь и положил нетронутое яичко. Кто? Может быть, тетя Лиза… Настенька?.. Вряд ли.
Она вышла замуж и едва ли заходит сюда. Но вот уже третью Пасху кто-то приносит одинокий горшок резеды…
Я спрашивал вечно пьяного сторожа.
– Так какая-то… в платочке… нам не известно… Груша?..
Я сижу и смотрю на этот другой наш двор. И мне хочется крикнуть:
– И все-таки успокоились, господа!..
И вас поглотила тайна, которую вы и не чуяли, над которой и не задумывались. Просвирки и сорокоусты, кутьи и заупокойные, девятые и сороковые дни – все эти удобные и легкие пути, конечно, должны препроводить вас в места злачные и прохладные, где вы сейчас бы начали всю ту подчас развеселую, иногда грустно-смешную суету, с которой вам так жалко было расстаться.
Я сижу и думаю, мысленно разрываю бугры, сбрасываю плиты и полусгнившие кресты, вырываю жирные тополи, запустившие Корни глубоко в питательный грунт, взламываю гробовые крышки. И не узнать вас в желтых костяках и черепах с расшатанными зубами, если бы благодарный и заботливый глаз не подсмотрел в книге фабриканта памятников и глыб подходящий стих прощанья, и хорошо оплаченная рука не врезала вас в камень.
И к чему было все?., к чему двадцать два года жизни, борьба и любовь, дядины планы, к чему? Так все непрочно, несложно в итоге… К чему, если вдруг пришлось лечь рядом с бабкой, до сорока лет блазнившей молодцов купецких и до семидесяти возившейся с коровами?
И отвечаю себе: так надо.
Я слышу неровные шаги и тяжелую одышку. А, это дядя Захар. Он недавно оправился и теперь ползет на плече согнувшегося Александра Иванова, который доживает «так» последние месяцы до окончания ликвидации остановившегося «берлина». Александр Иванов – мокрый от поту и красный, и на его лице предупредительность и покорность, а там, за этими плутоватыми глазками, торжество и радость собственника «хлигеря» и дач.
Я не отзываюсь и смотрю. Дядя Захар волочит правую ногу, мажет еще не просохшую глину и глядит остеклевшим взглядом. Он охватывает Александра Иванова за шею и опускается на скамейку, против «своих».
– Да… дай… – глухо говорит он почтительно остановившемуся без картуза конторщику.
Тот стремительно выхватывает из кармана яичко.
– Прикажете раздробить-с?.. Дядя кивает.
– Прикажете им-с?.. – вежливый жест к Ленину бугорку.
– И им-с?.. – кивок на бугорок бабки Василисы.