Он великолепен, этот ловкий плут в новых резиновых калошах. Он вполне заслужил и «хлигерь», и дачи, и выигрышные билеты, ловко вытянутые из широкого кармана «их-с… когда они изволили загулять-с»…
Он, этот ловкий плут, прекрасно понимает тайну жизни, уже знает толк в кулебяках с визигой и в «мадере», в людских сердцах и модистках. Он знает толк во всем и потому уже отправил в деревню свою супругу, ворочающую на 6.
Он ловко дробит яичко, стараясь не замазать пальто, аккуратно делит на две части и, подымая мордочку к небу и шевеля пальцами, журчит.
– Т-т-т-т-т… Сейчас они живым манером-с… и помянут-с… Ишь, божьи птички…
Тихо-тихо. Дядя Захар молчит, смотрит на бугорки. Александр Иванов не решается сесть и высматривает, что бы такое сделать еще.
– А слеглась довольно-с… И камушек бы теперь мажно-с… Митрий Панфилыч… а вот Пучков-с… у них камушки-то… так вот намедни предлагали…
Дядя Захар молчит.
– Общий ежли… так подешевше будет-с… за три с полсо-тенкой… лабардор будет пер-рвый сорт… в означении, ко-нешно, массы и… Конешно, и финдлянский можно… поде-шевше-с… только што…
Его голосок приятно журчит, но дядя Захар не отзывается.
Я подхожу, здороваюсь с дядей. Александр Иванов почтительно вытирает подкладкой пальто скамейку.
– А… ты… Вы… вы… по… полз… вот…
Мы молчим. Да и о чем говорить? Какое усталое, желтое лицо!..
– По… по… ми… рать ско… ро… – говорит еще не оправившимся языком дядя и смотрит, как воробьи шустро таскают крошки.
– Господи, помирать-с!.. да еще как поживете-с!.. еще и нас похороните-с!.. – спешит успокоить, делая сладкое лицо, конторщик. – Господь даст, еще кирпичики жечь будем-с!..
– Д… ду-р-рак!.. – фыркает дядя Захар, и Александр Иванов делает мне какие-то знаки, точно желает сказать:
– И всегда вот они так-с… ни за что-с…
– Этот… – дядя протягивает железный палец в сторону плута, – бо… бол… ван!.. пожи… ве… те… с… буд… то я… жи… жи… ву… – насилу выговаривает он. – Ту… тут… пожи… ву… – указывает он на маленький черный крестик, на «заказе», радом с могилой Лени.
По боковой дорожке прошел плотный господин в цилиндре с лоском, и за ним светлая, роскошная блондинка в ротонде из зеленого плюша, в сопровождении целой ватаги монахов, послушников и сторожей.
– Ми-илли-енщики… Лобастова дочка с супругом… – почтительно доложил сияющий Александр Иванов. – Пароходы гоняют… Си-ила!.. Вся ихняя родня-с здесь упокояет-ся-с…
Он сдернул картузик и поклонился враскачку. Дядя Захар не повернул головы.
Я смотрю на наш «двор», и мне кажется, что здесь не все еще сладилось, что нет здесь «хозяина». Дядя смотрит на мое пальто и говорит:
– У… у… чишь… ся… все…
– И к чему только это ученье-с?.. одно междоумение… И ведь верно-с… И вот теперь которые… я буду так говорить… самые ученые люди-с… и никуда выходят!..
– Ду… рак!.. – снова фыркает дядя Захар. – Ты за… зайди… по… по… толкуем… тетка… ску… ску…
Я смотрю на дядю Захара и чувствую, как он мне близок, и думаю, что и я ему стал ближе. Ведь я – тоже Хмуров, хоть и из другой линии, что я тоже с того двора и приду на этот «наш двор», и лягу, может быть, здесь, рядом с «хозяином»…
– Эх… Ко… кЬ… люшка… Ко… люшкаЬ – говорит дядя со вздохом, похлопывая меня по коленке все еще тяжелой рукой.
Он смотрит на крест «под березу», и вижу я, как из угла глаза набегает круглая, обидная слеза, скатывается по щеке и пропадает в густых, еще черных усах.
Вечером я зашел в тот дом. Там уже не было праздника, стола с закусками и разноцветных пробок. По стульям лежали какие-то шубы, воротники, салопы, халаты и тальмы. Пахло нафталином и молью, запахом ушедших десятилетий.
Эти старые воротники, кофты и стеганые одеяла, пролежавшие годы под спудом – для чего неизвестно, теперь выглянули на свет, чтобы поразить глаз своею ненужностью и провалиться в полосатый мешок старьевщика.
Развороченные сундуки-гиганты стояли на галерее, раскрыв свои пасти, копившие весь этот чудовищный хлам полного хозяйства. Их тоже скоро пустят в оборот, и они, отполированные и закованные, может быть, будут скоро красоваться в других домах.
Картонки с побуревшими шляпами и картузами, десятки прорванных зонтов, огромных, как старые грибы, дюжины ботиков и меховых бархатных сапожков с застежками, изъеденные молью ковры и коврики, старые полости с саней все это выползло греться на солнышко, мозолить глаза и кричать о конце.
Хлам, старый хлам, таившийся по углам, – соловьиные клетки с костяными шишечками, поломанные киоты, десятки железных ржавых форм из-под куличей, исковерканные ладанницы с крестиками, старая сбруя, бубенчики и ремни – все это было когда-то свежо и очень нужно.
Тетя Лиза перебирала весь этот хлам и откладывала то, что следовало взять на квартиру.
Да, все распадалось. Вечно творящая, неумолимая жизнь расшатывала не только людей: она сметала сараи и амбары, вскрывала сокровенные сундуки, вычищала углы, вышвыривала мусор и хлам.
Мы Сидели в столовой, прежней столовой, с теми же часами, высокими стульями и черным подносом на стене. Дядя Захар, утомленный поездкой на кладбище, дремал в своем кресле.
Потемнело в углах. Уже вечер. Я прощаюсь, крепко жму руку дяде.
Он задерживает мою руку в своей и смотрит просительно.
Он говорит с трудом, долго, и я половины не понимаю. Его глаз даже дергается, как раньше когда-то, но упрямый хохол опал, и гордое, ухарское лицо смято. Многого я не могу разобрать и посматриваю на тетю Лизу. Какая она спокойная, холодная, и как странно сухи ее глаза. Она поясняет мне слова дяди.
– Говорит: никого у нас нет… Хмуровы кончились… наши… осталась вторая линия, ты… Так вот бери завод… дешево.
– Да, – явственно выговаривает дядя. – Ты… завод…
– Обворовал нас Сашка-то… опутал…
Вспыхивают глаза дяди Захара и дергается лицо. Он плачет, это ясно.
– Уж не расстраивайся… ну, что уж тут…
Темно и жутко в старой столовой. Кажется, что за дверью сторожит что-то всех, высовывает холодные глаза и пристально, молча смотрит.
…Щелк!..
Это хрустнул старый, отсыревший сундук. Как жутко, как холодно. Кругом стоят унылые, тощие тени прошлого. А из темного пролета двери, молча, пристально глядит что-то. И я, как когда-то в детстве, поглядываю в темную пустоту, в коридор.
– Нет, дядя… Я иду по другой дороге… учусь я. Да и денег у меня нет.
Куда мне завод, дело, в котором я ровно ничего не понимаю, кроме кирпичников. Нет, пусть уж лучше берут другие.
Завод, каким-то чудом отбитый у судебного пристава, – последние крохи.
Я понимаю, что дядя хватается за меня, за другую линию Хмуровых. Ведь все же родная кровь, и если не удалось загреметь его Лене, пусть все же свои примут начатое. Дядя делал попытку дать рост от старого пня. Но жизнь нашего двора распадалась, и я уже заносил ногу на другой путь.
Не пироги и жирные кулебяки, не ботвиньи с горами янтарной рыбы, разливанное море на масленице, не выезды, «черти» и «стервецы»; не горничные, в накрахмаленных юбках, в козловых полусапожках и в высоких фартучках, покорно склонявшиеся перед баловством; не тысячи кирпичников, «сукиных детей, мерзавцев и чертей», покорно стаскивавших шапки, были на этом пути.
Нет, на этом пути не было ничего подобного. Ростки от старых пней искали света, и ранние ростки гибли, хваченные морозом.
И наша округа, и наш двор, и жизнь его обитателей изменились сильно за пятнадцать лет, и не заметил я, как они изменились. Течение жизни унесло меня далеко от тихого жития родных гнезд и, повертевши, выбросило снова на старое пепелище. И я не узнал его.
Приходил кто-то и перекроил все, повымел и повыгнал многое и многих.
Громадные, гулкие сени галереи, откуда мы, бывало, глазели на шумливую толпу кирпичников и подвиги дяди Захара, ушли, и солидный каменный джентльмен гордо поглядывает на меня новыми стеклами. Сад, милый, незатейливый сад, с курами, кустиками и березками, стерт без следа. Протянулся доходный дом в сорок квартир, и в этих квартирах, на том месте, где клохтали под солнцем разморенные жарой куры, строчат машинки портних, пищат плохо одетые и плохо кормленные дети, висят на сквозных лестницах лоскутные одеяла, виднеются бледные, недовольные лица Ранним утром из его грязных дверей выходят угрюмые люди и, истомленные, входят к ночи.