Выбрать главу
Что было прежде силой косной, Что жило тускло и темно, Теперь омыто влагой росной, Сияньем дня озарено, –
И в каждом цвете обаяньем Невинных запахов дыша, Уже трепещет расцветаньем Новорожденная душа.

Не в том ли счастье и тайна человеческой жизни, что душа всегда остается новорожденной? Она не стареет, и в какие бы «истлевающие личины» мы ни облекали ее, она всегда сохранит под ними свой подлинный младенческий вид, свое неизменно чистое лицо.

Так, не подкуплен ли и не покорен ли сам Сологуб Змием вселенной? И не оттого ли хочется ему, поклоннику Дьявола, и арф Давида, и притчей Соломона, и Матери Пресвятой Богородицы? И не оттого ли с тоской и радостью вспоминает он утро дней благоуханных, когда божественная сила дарила ему окрыленные мечты, вереницы новозданных назаретских голубей, подобных тем, которых из влажной глины создавал и оживлял ребенок-Бог в бедной хате, в Назарете? И не оттого ли, в широкой безбрежности своего несуществования, своего духовного отсутствия из мира, в своем вездесущии, которое на самом деле есть именно это отсутствие, во вселенной-чужбине, Сологуб испытал так много тоски по определенному урочищу, по родному месту, по своей родимой России? В царстве ледяного кошмара, на холодных вершинах уныния и сомнения не мог остаться Сологуб.

О Русь! в тоске изнемогая, Тебе слагаю гимны я. Милее нет на свете края, О, родина моя!
. . . . . . . . . . . . . . .
Не заклинаю духа злого, И, как молитву наизусть, Твержу все те ж четыре слова: «Какой простор! Какая грусть!»
. . . . . . . . . . . . . . .
Печалью, бессмертной печалью Родимая дышит страна. За далью, за синею далью, Земля весела и красна.
Свобода победы ликует В чужой лучезарной дали, Но русское сердце тоскует Вдали от родимой земли.
В безумных, в напрасных томленьях, Томясь, как заклятая тень, Тоскует о скудных селеньях, О дыме родных деревень.

«Милее нет на свете края…» Значит, есть привязанность какой-то одной точке вселенной; значит, не только мир принимаешь, но и прикрепляешь свое сердце к матери, к родине, к великой и святой первобытности. О ревнивой меже, разлучнице людей, скажешь и о том, как

Тепло мне потому, что мой уютный дом Устроил ты своим терпеньем и трудом: Дрожа от стужи, вёз ты мне из леса хворост, Ты зерна для меня бросал вдоль тощих борозд, А сам ты бедствовал, покорствуя судьбе, – Тепло мне потому, что холодно тебе.

Но далеко ушел Сологуб от первобытной простоты; и он несчастен, потому что презрел «напиток трезвый, холодный дар спокойных рек» и зажег для себя неозаряющие чрезмерного сознания, которые туманят хмелем запретного вина, как это он сам выразительно и прекрасно говорит:

. . . . . . . . . . . . . . .
Но кто узнал живую радость Шипучих и колючих струй, Того влечет к себе их сладость, Их нежной пены поцелуй.
Блаженно все, что в тьме природы, Не зная жизни, мирно спит, – Блаженны воздух, тучи, воды, Блаженны мрамор и гранит.
Но где горят огни сознанья, Там злая жажда разлита, Томят бескрылые желанья И невозможная мечта.

Передав миру свою печальную повесть, освободил ли он этим и облегчил ли больную душу свою? Мы этого не знаем. И только одно несомненно: пусть когда-то он видел свет и Бога, пусть когда-то хотел их – но теперь изнеможденное, усталое, охладевшее сердце уже не бьется им навстречу. И жуткое и полночное впечатление производит его чуждое, его жестокое творчество, его голос без тембра, его лицо без физиоиомии, его лунные безуханные цветы. От полного уничтожения спасает Сологуба присущее ему сознание единства миров – мировой жизни и мировой смерти; но все же, взятые в своей общей сути, в своем конечном смысле, его стихи – это ледяной дом, ледяной гроб, мимо которого мы проходим не сочувствующие, не взволнованные симпатически и с тем невольным отчуждением, какое в живых порождает хотя бы и красивая, хотя и глубокая Смерть, хотя бы и умный Упырь, на которого так похож Федор Сологуб.