Выбрать главу

Я хотел оторвать, не посылать тебе все то, что написано ночью. Но я не могу ничего скрывать. Все, что было ночью, сдуло, как ветром. Теперь мне стыдно.

Слушай, девочка. Я прочел в эту ночь твои заметки. И я поверил в бога, я узнал впервые, может быть, как много любви Он дал тебе, твое каждое слово, каждое движение — любовь. «Больше сея любви не может быть, аще кто душу свою положит за други своя…» Сразу стало спокойно и ясно. Ты поднялась до этой любви, ты осветленная, у тебя на душе должна жить в моменты самой острой боли глубокая, яркая радость. И мне, девочка, мне, вброшенному в чуждый мир, в круговорот ошибок и печали, среди холода и слепой скуки, среди провалов жгучей тоски по небывалому и прекрасному, мне с замкнутой, непонятной мне самому душой хочется принять мир, мне много еще нужно творчества над собой, чтобы подняться до слепительных граней твоей жизни. Ты тревожишься за меня. Я здоров. Поправляйся скорей. И пиши. Если девочке нельзя писать в жару, то, может быть, сестра или Людмила напишут несколько слов о ней. Плакать в жару нельзя, да и не о чем. О том, что тебя все любят, или о том, что у тебя хорошая душа? А вся внешняя жизнь не стоит одной слезинки. Полюбил я сонный Ефремов. Привет сестре, Людмиле, Елене, Агафье, всем, всем.

Только что звонила Таня. Кричит, смеется — новость, — приехала «косопузая Рязань» — Фирсов.

Пиши каждый день и не болей долго, Хатидже.

Твой Котик.

Е. С. ЗАГОРСКОЙ

12 января 1916 г. Москва

Почему так долго нет писем? Мне все кажется, что ты в жару, в бреду и не можешь писать.

Напиши несколько слов — я жду целыми днями. Вчера (10) провел вечер у Татьяны. Маленькая седая бабушка долго говорила со мной о молодежи. Была сестренка — пустая, наивная, не в меру болтливая. «У нас в Кашире…» Была на праздники дома, ела моченые яблоки, все остальное время спала. Дело простое, — у ее отца кожевенная торговля. Я на сестренку зол за то, что она насказала разных ужасов про ангину, — последствия, рецидивы, истощение организма. Я ей не поверил.

Узнал новость. Союз предложил Болтянской представить к георгиевским медалям бывших сестер 225-го поезда Каткову и Загорскую (?). Болтянская, конечно, отказа-лась<\..>

Нина предложила мне билет на Кусевицкого. Я пошел. Я слышал Дебюсси. Ты знаешь, Хатидже, я весь дрожал, так это было красиво. Nuaqes 1 — впервые я услышал, как поют облака. Сквозь неясные голоса ночи, пенистый шорох прибоя долетала тонкая, звенящая песня облаков. Фаготы пели задушевно и нежно, как далекие ветры в корабельных снастях — вдалеке над морем медленно падали ночные золотистые дожди, словно тысячи жемчужин причудливой вязью сыпались на упругие всплески волн, сыпались и звенели, звенели… И как ночами над морем свиваются капризными узорами и вновь развиваются облака, так радостно и просто сплетали скрипки и флейты свой прихотливый напев.

Словно я видел золотящийся мир, танец ночи. Я не знаю Ван Гога, но мне кажется, его полнота — словно музыка Клода Дебюсси.

Потом Fetes2. Это в gala3, в приморском кабачке. Дурманящие запахи смолы, соленой влаги. Звезды за окнами, словно китайские фонари, горячие и мутные. Огни дрожат, и дико, радостно поет хмельная джига. Блеск подведенных глаз, вино, праздник дерзкой томительной страсти. Нахальные скрипки, визгливые флейты — звуки словно дробятся в хрустальных зеркалах, изломах, плоскостях, звенят, уходят вдаль, растут и падают, и рассыпаются дразнящим зыбким смехом.

Я не умею передать — меня захлестнуло образами. Я изнемог, я весь дрожал. И на душе все звенели строки забытого поэта — Райнера Рильке, «…я так дрожал… И ты пришла так пежно, и ты как раз мне снилась перед тем… И ночь была так сказочно-безбрежна, — ночь белых хризантем».

Потом Сен-Санс. — Весь первый концерт для виолончели, словно песня об одной, только одной девичьей слезе, о блестящих от слез радостных глазах. Виолончель волнующе долго рассказывала о залитых светом бульварах Парижа, о тонких вдохновенных людях, о словах, что приходят, но никогда не уйдут, о золотоволосой девушке со стройным телом, с глазами, в которых затаилась возможность утонченной, пьянящей любви. Сумрачно и нежно плакал оркестр, и снова виолончель говорила о слезах, и нельзя было понять, я не понял, почему, словно в блеске слез, грезился мне весенний Париж и тонкие лица в экстазе.

Потом был ван-Бетховен, голландец. Мрачный и патетический. Траурный марш — крики медных труб, много дикого и томительного.

Вчера был у одного поэта, друга Альвинга, редактора «Жатвы». Познакомились странно. В Университете подошел ко мне изысканно одетый молодой человек с изможденным лицом. Заговорили. Говорили недолго. Пригласил к себе. Что-то потянуло меня — я пошел. Он живет в глухом переулке около Ордынки. Долго я был у него, долго говорили. Не думай, девочка, что у меня так много тщеславия, нет, я попросту не хочу ничего скрывать — и потом это так странно. Он сказал мне — это чуть ли не первые его слова. — Я никогда не ошибаюсь, я схватываю людей. Я увидел, что вы человек молодой и глубоко одаренный. Мне понравилась смелость вашей мысли. Я долго, слишком долго искал таких, как вы. Я не знаю, пишете вы или нет, но я знаю, что вы должны писать. Вы должны стать утонченнее Альтенберга, трагичнее Врубеля. Я уверен в том, что ваша жизнь будет глубоко трагична. Потому что искусство, талант, жажда далекого — все это трагично и мучительно. — Вот все, дословно, что он сказал мне. В полутемной мансарде на Ордынке, при первой встрече. Я не могу забыть его горящий, суровый и ласковый взгляд. Не правда ли, дико? Приходит человек, чужой, незнакомый, и говорит мне обо мне, говорит о своей вере в меня. Когда я ехал домой — мне все это показалось болезненной фантазией, городским бредом. И так мучительно захотелось быть около тебя, чтобы ты могла заглянуть в мои глаза и увидеть, сколько в них блеска, веры и любви.