— Украсть, — повторил Кашнев, — иначе некого уважать и не за что.
— Выпьем? — серьезно показал глазами на неприбранный стол Дерябин.
— Выпьем, — серьезно согласился Кашнев.
— Ура! — крикнул Дерябин во всю мощь объемистых легких. — И пойдет душу красть пристав Дерябин, а за ним воры!.. Ура!
— Митя, — спросил Дерябин, — невинность в тебе такая во всех щечках… ты как насчет женщин, — вкушал?
— Нет, — ответил Кашнев.
Они все еще сидели за столом, хотя было уже часов пять утра, — чуть посинели, посвежели слегка белые занавески.
— Нет? Как так нет? Шутишь?.. Совсем нет?.. — Даже рот раскрыл от удивления Дерябин. — Во-от!.. И с университетом ты что-то рано управился, ни одного дня не потерял! Д-да!.. Ты — строгий. Должно быть, в мамашу вышел… женщины, они, брат, иногда даже игуменьями бывают, — случается, факт!.. Постой-ка, тут у меня альбом красавиц парижских, я тебе покажу!.. Это… это… — заторопился пристав.
— Да не надо, зачем?
— Как не надо?.. Не надо!.. Тут такие две мамочки есть, — с ума сойдешь… не надо!
И вытащил к лампе Дерябин истрепанный длинный альбом и, тыча толстым пальцем в снимки голых женщин, приговаривал:
— Это ж раз удивиться и умереть, а?.. Нет, ты всмотрись внимательно, хорошо всмотрись!
Потом говорили о сестре Кашнева, Нине, курсистке, и о тех местах, где вырос Кашнев, где не было дичи — только сороки.
— Нина в сестры милосердия поступает, в Красный крест… на войну едет, — сказал Кашнев.
— На войну? Великолепно! Умно! — одобрил пристав. — Непременно там женишка подцепит, — замуж выйдет. Простого армейца не стоит — с голоду помирать, а вот ты напиши ей, — штабного, академика чтобы… факт!
— Эка ты как-то все этак… — поморщился Кашнев.
— Что? Плохо говорю? Не то?.. Митя, поверь: женщине, хоть бы она и сестра твоя и Красный крест, — кто угодно, — ей только одно-единственное на свете нужно: мужчина… Факт, я вам говорю.
— Не лечь ли поспать? — поднялся и отвернулся Кашнев.
— Поспи! Ложись, — мягко втолкнул его в спальню Дерябин. — Ты ложись, а я только на больную лошадь гляну… Верховая, донец, — опоили мерзавцы, ноги пухнут.
И Дерябин вышел в сени, и потом слышно было, как протяжно с перехватами завизжал щенок.
Кашнев сел было на диван, где постлана была постель, потом привычно перестегнул портупею; в висках появилась тоненькая боль, как всегда после бессонной ночи. Думал о приставе, который хлынул вдруг весь отстоявшийся и свой и затопил под ним его землю. Но раздеваться почему-то не хотелось. Подошел к попугаю и разглядел внимательно его черный клюв, старые злые глазки и пышный хохол; пересмотрел еще раз альбом парижских красавиц. Вспомнил про шашку с надписью «лубимому начальнику», но на стене балдахином висело несколько шашек, из них три казачьих кавказского образца, — трудно было различить дареную. Вспомнил про подарок пристава — тульский наган, и решил не брать его с собой. Сквозь ставни пробивалась полосками холодная утренняя синева, и от нее пожелтела лампа, и комнаты стали холоднее и как-то просторнее на вид, и листья фикуса сделались чернее и сплошнее.
Прошел в канцелярию Кашнев, сам удивляясь своим шагам, звучавшим здесь по-чужому несмело. Тут же за дверью висела — он разглядел — его шинель и фуражка — красный околыш, первый полк. В соседней комнате блаженно посвистывал, как куличок, чей-то нос — должно быть, спал Культяпый. Есть уже совсем ничего не хотелось, но подошел к столу Кашнев и внимательно и долго разглядывал закуски, потом вытащил из коробки клешню омара, пожевал и выплюнул. И когда захотел осознать, сделать ясным, почему не раздевается и не ложится он, то прежде всего плавно заколыхалось перед ним канареечное платье Розы, с извилистым хвостом, — как она танцевала с приставом, а потом почему-то так же заколыхалась желтая солома на полу каземата… и захотелось выйти на двор части, подышать ранним утром, посмотреть больного донца, у которого пухнут ноги.
Кашнев надел фуражку, набросил на плечи шинель, двинулся было к сеням, — но навстречу опять завизжал щенок, бурно застучали двери, раздался дерябинский рык. Отворилась дверь в канцелярию, и прежде всего Кашнев увидел того высокого тонкого парня, который играл на гармонике.
Дерябин толкнул его срыву, и он ринулся вперед головой и руками, точно в речную воду, и жестко упал на колени почти у самых ног Кашнева. За Дерябиным в дверях показался городовой, тот самый желтоусый, который вчера вечером ужинал щами. Фуражки на парне не было, и еще бросилось в глаза вчерашнее: красная слюнявая полоса сбоку около губ и дальше косяком по подбородку.
— Вот! Видал? — кричал торжествующим голосом Дерябин. — Ребята здешние!.. Вор, подлец, — меченый вор! Третий раз попадается!.. И гармонья краденая, — вчера же с окна где-то свистнул… Ах, мерзавец, цыган! — и острым носком сапога ударил Дерябин парня в заляпанный подбородок. Визгнул и упал на спину парень.
Сквозь ставни просилось в комнату синее утро. От лампы плавал по комнате масляно-желтый тяжелый свет. В толстое лицо Дерябина влились мертвые тени. У парня залоснились черные волосы в кружок, проступили вдруг невидные прежде глаза под густыми бровями, поднялись на Кашнева.
— Ваше благородие!.. Господин офицер!..
И потом в несколько коротких мгновений Кашнев ощутил остро: сорвавшийся крик Дерябина, прочную руку, сжатую в кулак, круглый выгиб серой спины, рыжую полосу усов городового, парня, затопленного болью, холод, охвативший все тело.
Как был в накинутой на плечи шинели, Кашнев выскочил на двор, отбросив щенка ногой, окунулся в сырое, мутное утро, по влажному песку двора чуть не бегом, обогнув крыльцо и чан с зеленой водою, бросился к калитке и уже с улицы слышал, как кричал ему вслед Дерябин.
— А-а, свобода! Душу красть! Я ввам покажу душу! Я у вашей квартиры пост поставлю, знайте!.. Свобода? День и ночь постовой будет стоять! Я ввам покажу свободу!..
Кашнев остановился было, — подумал: обида это или пьян Дерябин? Надел в рукава шинель, вспомнил, что не взял кобуру, — осталась где-то у пристава вместе с его наганом, махнул рукою и пошел вдоль улицы.
Красовалась улица утренней тишиною.
Налаялись собаки за ночь, теперь и их не было слышно.
Ясный нарождался день; еще не приник к земле грудью, подходил издали, но уже было свежо и бодро. Широкие загребающие шаги делал Кашнев.
Город был для него новый; в этой части он никогда не был. Шел наугад, смутно вспоминая, как ехал вчера на извозчике.
Был ли на углу этот облезлый мазаный домишко с вывеской сапожника? И приходилось ли ехать по деревянным тряским мосткам через какой-то ров, и куда приведет эта длиннейшая, глубокая, синевато-серая улица? Решал и шел дальше, радуясь, крепким четким шагом.
Влажному свету был рад, тому, как жмурились домишки, как теплая детвора просыпалась. У акаций были влажны колючие ветки, отпотели ставни, воробьи звонко надрывались за заборами… У того бассейна, где ночью была засада, уже стоял водовоз с бочкой и подрагивала кожей рыжая колченогая лошаденка. А может, был это другой бассейн, не тот, — все равно; пахло свежим утром, осенней ясностью, солнечным ноябрем.
Думалось о Нине, — не о приставе, а о Нине, ясноглазой девочке. Когда просила шоколаду и не было — топала ногою и кричала: «А я хочу!..» Играла с мальчиками в индейцев, сильная, смелая и ловкая, и мальчики звали ее «Храбрым портняжкой». Теперь хочет ехать в Маньчжурию. Отец уговаривает ее остаться, а она топает ногою и кричит: «А я хочу!..» Полнокровная.
Не о Дерябине думалось; думалось о приокских лугах, заливных, зеленых, куда налетали вдруг серыми тучами гуси с какого-то далекого краю. Или вдруг всплывали белые круглые формы голых парижских красавиц, одевались на глазах в желтые капоты, танцевали.
Утро свевало пристава, как темноту, куда-то сдувало его, — схлынул пристав; длинное, пьяное, дикое осталось, а пристав стерся.
Работали легко и дружно мелкие солнечные пятна, — рябили муть. Открывались вовсю красные влажные черепичные крыши и синие трубы на них. Северянин был Кашнев, а в этих крышах и трубах таился все еще чужой для него юг — солнце, юг, молодость. И чем дальше в утро шел Кашнев, тем меньше оставалось Дерябина. Встанет вдруг, как темная глыба, крякнет низами горла: «Милый мой-й-й! У нас жестокость нужна!» И тут же разлезется, упадет, осядет. Хотелось, чтобы было только чистое, чистое все: небо — цельное, синее, воздух — ядреный, крепкий, в чистом саду за окнами, где он жил, — чистый синичий писк и чистое белье своей постели.