В пустой комнате голос пристава бурлил и клубился, как дым кадильный, а Кашнев сзади смотрел на его дюжую спину, могучую шею и светлый затылок и все как-то не знал, что ему сделать: нужно было что-то сказать колкое, но он сказал:
— Поэтому и я вам тоже не нужен?.. Прощайте.
— Кто? Вы? — Пристав поспешно обернулся и взял его за плечи. — А для кого же стол накрывают? Господи, твоя воля!.. Сказано было: взвод при офицере… ну? Взвод я по мирному составу считал, — по военному прислали. Ошибка исправлена. Лишних людей отослали, черт их дери, спать, а офицера… нет-с, не отдам! Культяпка! Сыми с их благородия шинель, живо!.. и спрячь!
И где-то в соседней комнате звякавший посудой Культяпый подкатился к Кашневу на коротких ножках и, сопя, принялся стаскивать с него шинель. Он касался его своими седенькими мертвыми бачками и лоснящимся небольшим черепом; изо рта его сильно пахло съеденными старыми зубами, и руки тряслись.
— Вы семейный? — зачем-то некстати спросил пристава Кашнев.
— Omnia mea![1] — ответил пристав и поднял указательный палец вровень с лицом.
Из этого Кашнев понял, что он одинок.
Столы в канцелярии были неопрятные, некрашеные, сосновые, старые, покрытые листами пропускной бумаги, замазанной чернилами; было накурено и сперто — не помогала и форточка; не подметенный, заслеженный грязный пол скрипел песком под ногами. Кто-то сдавленным пискливым скопческим голосом, картавя, неприлично выругался в той комнате, где гремел посудой Культяпый.
— Сильно сказано, — отозвался на это Кашнев. — Кто это?
— Попка. Ка-ка-ду, — шаловливо протянул пристав и улыбнулся длинно, причем толстомясое лицо с бычьим подгрудком помолодело вдруг. — Случается, дамы его ласкают: попка-попочка, попка-душечка! — а он как запустит, — господи, твоя воля! Сколько раз за него извиняться приходилось: люблю, мол, эту птицу, но-о… воспитана плохо, никак отучить не могу, — прошу простить.
И тут же он, пышущий только что закуренной папиросой, вдруг крякнул весело, подхватил сзади Кашнева за локти, как это делают с детьми, высоко поднял, грузно пробежал с ним несколько шагов, распахнул им же настежь двери и поставил на пол в той комнате, где гремел посудой Культяпый и неприлично ругался попугай.
Горела большая высокая лампа, от которой свет дробился весело на горлышках бутылок, рюмках и жестянках с консервами, которыми был уставлен стол; блестели листья большого фикуса в углу, и в просторной куполообразной клетке, головою вниз, висел белый какаду и трещал поперек по спицам крепким клювом, раздувая сердито хохол. На стене над большим диваном развешаны были ружья, шашки, револьверы.
— Милый мо-ой! — раскатисто гремел пристав, сидя с Кашневым за столом и накладывая ему на тарелку шпроты. — Вы себе представить не можете, какие все в общем мерзавцы, подлецы, негодяи, — представить не можете!.. Вор на воре! Мошенник на мошеннике! Подлец на подлеце! Факт, я вам говорю!.. Ведь отчего у нас столько преступлений? На каждом шагу убийства, разбои, какие-то цыганские шайки тоже… фигуряют!.. Что такое? Откуда, я вас спрошу? Простейшая история: об-щество у нас жулик на жулике, общество по-го-ловно все — подлейшего состава! Понятия о честности ни малейшего!.. У нас если не крадет кто, — просто случая подходящего ждет. Дайте ему смошенничать втихомолку, в укромном месте, отца родного продаст, только бы тот не узнал, — факт, я вам говорю! У нас арестантов ведут, а им бабы копейки суют: несчастненькие!.. Да он на своем веку дюжину таких баб, как ты, шкворнем ухлопал, дура чертова! Всепрощение? — это называется слюни пускать, а не всепрощение! Принципов нет! Круговая порука, нынче ты меня ограбил — ты в кандалах, завтра я кого ограблю — я в кандалах… От тюрьмы, от сумы не отказывайся… Разврат! — факт, я вам говорю! На каждого нищего как на первейшего мошенника нужно смотреть, а они у нас рассадники жалости, а-а?.. Какая у нас жалость, милый мо-ой! У нас жестокость нужна! Драконовы законы нужны!.. На полицию ты с уважением смотри, а не так!.. Полиция не с ветру!.. Ты общество копни, т-ты! Нутро копни, а не какой-нибудь ноготь, болван! Зерно возьми, раскуси, а не… а не так… с чердака в лапоть… да-с!.. Ну-ка, холодно в Сибири, выпить надо! — и пристав, все время сверкавший очками, вдруг снял их, отчего лицо у него, как у всех близоруких, сразу потухло, стало наивным, сонным, расплывчатым, и взялся за рюмку.
— Пожалуй, одну я выпью, — сказал, улыбаясь, Кашнев.
— Одну? Как одну? Почему?.. Не пьете? Совсем не пьете? — удивился пристав.
— Нет, не приходилось как-то…
— Смотрите! Баран у нас вот так тоже не пил, не пил да издох. Ну-ка, мы! — и он потянулся чокаться.
Но когда приподнялся Кашнев ему навстречу, пристав увидел у него на груди маленький скромный значок, которого он почему-то не успел заметить раньше: синенький крестик в белом ромбе.
— Как? — онемело спросил Дерябин и прищурил глаза.
Руку с рюмкой он тоже отвел. Другой рукою нашарил очки, прикинул к глазам, пригляделся испуганно.
— Этто… что значит?
— Что вы? — не понял Кашнев.
— Так вы мельхиоровый? Из запаса?.. По случаю войны взяты?.. С воли? — с усилием спросил Дерябин.
— Да. Что из этого следует? — обиженно спросил Кашнев.
— Ничего, — нахмурился вдруг пристав и медленно, — лупоглазый, красногубый, с небольшими усами подковкой, — наклонил свою рюмку над пустою тарелкой и вылил водку. Потом он как-то тяжело ушел в мягкое кресло, на котором сидел, подперся рукою и закрыл глаза. Только слышно было, как густо дышал, раздувая широкие ноздри небольшого носа.
Попугай обругался вдруг в тишине. На стене напротив как-то серьезно молчали симметрично развешанные ружья, шашки, револьверы. Мертво блестел лист фикуса. Кашневу было неловко, и думал он, не пойти ли просто домой. Подумал о своих солдатах: должно быть, спали теперь в каземате на свежей соломе.
Вот открыл снова глаза Дерябин, мутно пригляделся, спросил немного хрипло:
— Вас… как зовут?
— Дмитрий Иванович, — с привычной готовностью ответил Кашнев.
— Митя? — неистово удивился Дерябин. — У меня ж брат был Митя, от тифа умер… Какой малый чудесный был! Митя! Выпьем на «ты»! — вдруг поднялся Дерябин. — А? — И почти безволосые, еле внятные брови нахмурил, наклонил голову, вобрал подбородок и исподлобья глядел на Кашнева ожидая.
— Как будто на «ты» нам пить… — запнулся Кашнев, улыбнулся конфузливо и покраснел, и, покрасневши, сам на себя обиделся вдруг; подумал: «Не все ли равно? — ведь никогда его больше не увижу…» И неожиданно для себя поднял рюмку и сказал:
— Что же, выпьем.
И потом сразу стало тесно, трудно, жарко: это могуче обнимал, тискал и целовал его в губы и щеки Дерябин. И, глядя на него влюбленными радостными глазами, тяжело, точно страдающий одышкой, говорил Дерябин:
— Митя, а? Митя!.. Ведь ты себе представить не можешь, какие все в общем мерзавцы, скоты!.. У тебя в казарме, там что? Ти-ши-на! «Никак нет», «ряды вздвой», «равнение направо»… А я здесь как черт в вареной смоле киплю! Свежего человека нет, — все подлецы! Факт, я вам говорю!.. Насчет новобранцев, — это я сочинил, что мне солдаты нужны, черт их дери… Ты уж — прошу простить, сочинил. Мне офицер был нужен. Со взводом, думаю, кого же пошлют? Субалтерна, молодого какого-нибудь, честного… Ты ведь честный, Митя, а? Даже спрашивать нечего, честный еще, по глазам вижу, — честный… Митя, а? Ну, выпьем! Нне так! Т-ты, гимназист! Крест-накрест. Руку давай сюда, вот! Гоп! — и Дерябин лихо поддал, как на каменку, свою рюмку, и поперхнулся водкою Кашнев.
Сказал пристав, усевшись:
— Это напрасно у меня такая фамилия — Дерябин; мне бы нужно Бессоновым быть: я вот третью ночь сегодня спать не буду. Вчера ночью с новобранцами возился, а третьего дня меня чуть было студент один не убил.
— Как?! — спросил Кашнев.
— Как! Как убивают? — Вооруженное сопротивление. Арестовать нужно было, я к нему в два часа ночи с нарядом, а у него дверь на замок, — и пальба пачками. Сражение. Городовому одному ухо прострелил: так кусок и выхватил, — вот, с ноготь кусок… Как рвану я эту дверь, да в комнату! Раз он в меня, — вот так пуля! Рраз, — вот это место мимо пуля… н-ну, руки ж дрожали, дрянь! Кинулся я — и его с ног сшиб и револьвер отнял, — честь честью!.. Вот револьвер — маузер.