И вот дальше… обыкновенная история, с которой читатель знаком давно в изображении Сони Мармеладовой… «Ибо, — позволю себе привести слова старого пропойцы Мармеладова, — обращусь к вам (добродетельные моралистки) с вопросом приватным: много ли может, по-вашему, бедная, но честная девица честным трудом заработать?.. 25 копеек в день, сударыня, не заработает, если честна и не имеет особых талантов, да и то рук не покладая работавши… А тут ребятишки голодные»… «А тут уж Дарья Францовна, женщина злонамеренная и полиции многократно известная, раза три через хозяйку наведывалась…» И вот, «этак часу в шестом, Сонечка встала, надела бурнусик и с квартиры отправилась, а в девятом часу и назад пришла… Ни словечка при этом не вымолвила, а взяла только большой драдедамовый платок, накрыла им совсем голову и лицо и легла на кровать лицом к стене и только плечики да тело все вздрагивают…» После чего, как известно, один добродетельный человек в амбицию вломился: «Как, дескать, я с такой в одной квартире буду жить…»
Это, впрочем, все в романе. Та Соня Мармеладова, которая позволила себе прислать «возражение» на лекцию известной моралистки г-жи Лухмановой, не умеет, очевидно, описывать так ярко, как Достоевский, и потому в ее письме сказано только, что она «вышла на улицу и отдалась первому прохожему, но утерла слезы братьям и сестрам. И с той поры, — продолжает она свою исповедь, — уже третий год, с восьми часов, придя с фабрики, которой я все-таки держусь, иду на улицу, в город. Один брат поступил в учение к сапожнику, другой дома, а две сестры одеты, по воскресеньям идут в воскресную школу, а в будни у печки стряпают и моют белье…»
Конец этой истории, как видите, значительно отличается от того, какой Достоевский придумал для своей Сони. Последняя, как известно, встречается с Раскольниковым, и перед ними мелькает впереди свет искупления, оправдания и новой жизни. Очевидно, даже «мучительный талант» Достоевского почувствовал потребность смягчить ужас действительной жизни. И хотя в этом есть несомненная художественная правда, но действительная жизнь в подавляющем большинстве случаев остается чужда этому снисходительному смягчению. «Имя и фамилия несчастной девушки, — сказано в „Волыни“, — приведены были полностью. Навели справки: автор письма действительно служит на фабрике и содержит „на свои средства“ целую семью…» Таким образом, перед нами своеобразное смешение, по-видимому, совершенно несходных элементов: порок и грязь бьются у самого порога семьи. И сколько нужно нравственной силы, чтобы не дать грязному потоку хлынуть за этот порог, где «брат учится ремеслу, а сестры работают у печки и читают книжки, готовясь к воскресной школе». И сколько таких девушек, которым никто не протянет руку помощи, никто не поможет избавиться от этого тяжкого бремени…
Свое письмо эта Соня Мармеладова действительной жизни заключает пожеланием, чтобы, вместо огульного осуждения, строгие моралистки, вроде г-жи Лухмановой, принимали в соображение еще многое другое, кроме испорченности этих «тварей».
И нам кажется, что эта дерзкая возражательница права. Мы знали до сих пор о скорбно негодующем заступничестве Успенских, Достоевских, Толстых… Мы со слезами на глазах читали рассказ Достоевского о том вечере, когда Соня Мармеладова лежала, завернувшись с головой в драдедамовый платок, и как при этом вздрагивали ее плечики. И никто, даже Катков, даже кн. Мещерский не смели восставать против Сони Мармеладовой в романе и против того чувства, которое автор будил этим изображением в читателе. Теперь Соня Мармеладова из действительной жизни просит примерить к ней, к ее собственному положению эти наши чувства и эти вычитанные взгляды… И мы полагаем, что на это она имеет право и что вообще в этой своеобразной полемике неожиданная возражательница более права, чем г-жа Лухманова со всею своею «строгою моралью», направленной, к сожалению, столь явно «в сторону наименьшего сопротивления»…
Июнь 1904 г.
Новые возражатели*
Небольшой эпизод, рассказанный в предыдущей заметке, невольно вызывает один вопрос, связанный с некоторыми характерными особенностями нашей современности… Ведь вот эта бедная девушка не только пошла на лекцию, в которой трактовался предмет, так трагически касавшийся ее собственной жизни, не только заплатила за вход и внимательно выслушала все горькие для нее сентенции лекторши, но еще у нее явилось побуждение ответить, возразить, подать голос из глубины своего падения на интеллектуальные высоты, где образованные господа и дамы вели разговор о добродетели и пороке. И она прибегла к помощи местной газеты. Если даже допустить, что она не сама написала это «письмо в редакцию» (хотя… отчего же и нет?), если даже ей составил кто-нибудь письмо совершенно так же, как добрые люди пишут «письма из деревни», переводя на грамотный язык горькие излияния женского сердца, — то ведь и в этом случае нужно немало собственной инициативы и желания отозваться на обсуждаемый вопрос, чтобы мужественно отослать в редакцию эту автобиографию, не скрыв даже своей фамилии…
Явление, несомненно, новое, и возражение довольно неожиданное. И вот, вопрос состоит именно в том, — почему это так ново и так редко?
Правда, в «возраженьях» и «опроверженьях», как и в литературных процессах, пресса наша не только не чувствует недостатка, но, пожалуй, терпит от некоторого их излишества. «Россия такая чудная страна, — писал когда-то еще Гоголь, — что если скажешь что-нибудь об одном коллежском асессоре, то все коллежские асессора от Риги до Камчатки непременно примут на свой счет…» И действительно — возражают, опровергают, обижаются, тащат в суд у нас часто и охотно. Возражают господа исправники, пристава, акцизные, священники, учителя, возражают за себя лично и от лица сословий, классов, должностей, мундиров… Но среди этих возражений и опровержений наблюдатель русской жизни не встречает ничего, или почти ничего, исходящего от так называемых «низших сословий»…
А между тем, — почему бы?.. Правда, когда-то в старину люди этих «низших сословий» назывались прямо «подлыми». «Людей подлого звания не убить и не увечить», — этого было тогда достаточно для тогдашнего чувства справедливости: разумеется, об оскорблении чести человека, который уже с рождения признавался «подлым», не могло быть и речи. Старинные законы считали «бесчестье» (нынешнюю клевету, брань и диффамацию) наказуемым прямо пропорционально окладу жалованья, получаемого обиженным. Человек, не имевший благородного званья и не получавший жалованья, тем самым ставился вне действия этого закона.
Великая освободительная реформа уничтожила «подлое звание», и с тех пор законы пишутся для всех одинаково. В том числе, разумеется, и законы о клевете в печати, злословии, брани и пресловутой диффамации.
Но одно дело — существование закона, другое — фактическое его применение. До сих пор еще пережитки старины, воспоминания о «благородстве» одних и безнадёжной «подлости» других живы в наших нравах и отражаются даже в печати, которая призвана бороться и вытравлять из жизни эти действительно подлые пережитки… Когда-то, непосредственно после реформы, покойный Фет «наполнял страницы „Русского вестника“ „злословьем и бранью“ по адресу своего бывшего крепостного, а в то время уже вольного и „равноправного“ человека, Семена. Каждый шаг этого злополучного субъекта заносился в дневник помещика-литератора и затем обсуждался печатно самым беспощадным и язвительным образом. И я уверен, что если бы современный юрист просмотрел эти писания Фета, то нашел бы в них материал для беспроигрышного процесса „по жалобе бывшего крепостного крестьянина Семена на отставного гвардии корнета Афанасья Шеншина в клевете и оскорблении в печати…“»