Выбрать главу

И не о чем было говорить, кроме близких и хорошо знакомых, будничных дел.

Женщины вынесли на улицу домашнее: косые взгляды, ехидные улыбки, и многое давнее, полузабытое, снова начинало тлеть и куриться, ежеминутно вспыхивая то там, то тут злыми огоньками.

— Нет, матушка моя, не-ет! Ты мне за это ответишь!

Говорили о трёх кочнах пластовой капусты, украденных с погреба, о том, что Ванька Хряпов не хочет жениться на Лизе Матушкиной и что казначей исхлестал дочь плетью.

Незаметно избили Минакова, он шёл по улице, упираясь в заборы руками, плевался кровью, всхлипывал и ныл:

— Господи-и! За что-о?

Свистя и взвизгивая, носился по городу ветер, раздувал шум и, охлаждая сбитых в толпу возбуждённых людей, вытеснял их с улицы в дома и трактиры.

Гулко шумели деревья, зловеще выли и лаяли обеспокоенные собаки.

Во тьме, осторожно ощупывая палочкой землю, молча шагал Тиунов, а рядом с ним, скользя и спотыкаясь, шёл Бурмистров, размахивая руками, и орал:

— Много ль ты понимаешь, кривой!

Боясь, что Вавила ударит его, Тиунов покорно ответил:

— Мало я понимаю.

А боец взял его за плечи, с упрёком говоря:

— И никого тебе не жаль — верно?

Кривой промолчал, вглядываясь в огни слободы, тонувшие где-то внизу, во тьме.

— Верно! — твёрже сказал Вавила. — Я — лучше тебя! Мне сегодня всех жалко, всякий житель стал теперь для меня — свой человек! Вот ты говоришь — мещаны, а мне их — жаль! И даже немцев жаль! Что ж немец? И немец не каждый день смеётся. Эх, кривой, одноглазая ты душа! Ты что про людей думаешь, а? Ну, скажи?

Не хотелось Тиунову говорить с человеком полупьяным, а молчать — боялся он. И, крякнув, осторожно начал:

— Что ж люди? Конечно, всем плохо живётся…

— Ага-а! — слезливо воскликнул Вавила.

— Ну однако в этом и сами они не без вины же…

— Во-от! — всхлипывая, крикнул Бурмистров. — Сколько виновато народу против меня, а? Все говорили — Бурмистров, это кто такое? А сегодня — видели? Я — всех выше, и говорю, и все молчат, слушают, ага-а! Поняли? Я требую: дать мне сюда на стол стул! Поставьте, говорю, стул мне, желаю говорить сидя! Дали! Я сижу и всем говорю, что хочу, а они где? Они меня — ниже! На земле они, пойми ты, а я — над ними! И оттого стало мне жалко всех…

Шли по мосту. Чёрная вода лизала сваи, плескалась и звенела в тишине. Гулко стучали неверные шаги по расшатанной, измызганной настилке моста.

— Стало мне всех жалко! — кричал Вавила, пошатываясь. — И я говорю честно, всем говорю одно — дайте человеку воли, пусть сам он видит, чего нельзя! Пусть испробует все ходы сам, — эх! Спел бы я теперь песню — вот как! Артюшки нет…

Он остановился в темноте и заорал:

— Артюха-а!

Тиунов быстро шагнул вперёд и, согнувшись, трусцой побежал к слободе.

— Артюх-х! — слышал он позади хрипящий зов, задыхался и прыгал всё быстрее, подобрав полы, зажимая палочку подмышкой.

— Кривой! Захарыч!

Тиунов по звуку понял, что Вавила далеко, на минутку остановился, отдышался и сошёл с моста на песок слободы, — песок хватал его за ступни, тянул куда-то вниз, а тяжёлая, густая тьма ночи давила глаза.

Бурмистров, накричавшись до надсады в горле, иззяб, несколько отрезвел и обиженно проворчал:

— Ушёл, кривой дьявол. Хорошо!

Он быстро начал шагать посредине моста, доски хлюпали под ногами, и вдруг остановился, думая:

«А если он в воду упал?»

Подошёл к перилам, заглянул в чёрную, блестящую полосу под ногами, покачал головой.

— У-у!

И, махнув рукою, запел:

Мырамы-орное твоё личико И — ах, да поцелуем я ль ожгу…

— Ушёл, кривой! Пренебрегаешь? — ворчал он, прерывая песню.

Эх, и без тебя я, моя милая, Вовсе жить на свете — нет, не могу!

В памяти Бурмистрова мигали жадные глаза горожан, все они смотрели на него снизу вверх, и было в них что-то подобное огонькам восковых свеч в церкви пред образом. Играло в груди человека долгожданное чувство, — опьяняя, усиливало тоскливую жажду суеты, шума, движения людей…

Он шлёпал ногами по холодному песку и хотя почти совсем отрезвел, но кричал, махал руками и, нарочно распуская мускулы, качался под ветром из стороны в сторону, как гибкий прут.

Кое-где в окнах слободы ещё горел огонь. «Фелицатин раишко» возвышался над хижинами слобожан тёмной кучей, точно стог сена над кочковатым полем. И во тьму не проникало из окон дома ни одной полоски света.

«Пойду к ней, к милой Глаше, другу! — решил Бурмистров, вдруг согретый изнутри. — Расскажу ей всё. Кто, кроме неё, меня любит? Кривая собака — убежала…»

Он безнадёжно махнул рукой и, глядя на воеводинский дом, соображал:

«Никого нет. Попрятались все».

Когда Вавила подошёл к воротам, встречу ему, как всегда, поднялся Четыхер, но сегодня он встал против калитки и загородил её.

— Пропускай, ну! — грубо сказал Вавила.

— Занята Глашка, — ответил Четыхер.

— Врёшь?

Дворник промолчал.

— Ведь никого нет?

— Стало быть — есть.

Препятствие возбуждало Бурмистрова. Он всем телом вспомнил мягкую, тёплую постель и вздрогнул от холода.

— Жуков, что ли? — угрюмо спросил он.

И вдруг ему показалось, что Четыхер смеётся; он присмотрелся — плечи квадратного человека дрожали и голова тоже тряслась.

— Ты чего? — заревел он и, забыв, что дворник сильнее его, взмахнул туго сжатым кулаком. Но запястье его руки очутилось в крепких пальцах Четыхера.

— Ну-ка, не бесись, не ори, дурак! — спокойно и как будто даже весело сказал Кузьма Петрович. — Ты погоди-ка. Я пущу тебя, пёс с тобой! Ну — только уговор: там у неё Девушкин…

— Кто? — спросил Вавила, выдернув руку и отшатнувшись.

— Ну — кто! Говорю — Девушкин Семён.

— Симка? — повторил Бурмистров и до горла налился холодным изумлением.

— Ежели ты его тронешь, — вразумительно говорил Четыхер, — гляди — плохо тебе будет от меня! Для прилику, для страха — ударь его раз, ну — два, только — слабо! Слышь? А Глашку — хорошенько, её вздуй как надо, она сама дерётся! По холодной-то морде её, зверюгу! А — Сёмку — тихо! Ну, ступай!

Он отворил калитку, но Бурмистров стоял перед нею, точно связанный, наклоня голову и спрятав руки за спину.

— Ну-ка, иди! — сказал Четыхер, подталкивая его.

Он высоко поднял ногу, как разбитая лошадь, ступил и во двор и, добравшись в темноте до крыльца, сел на мокрую лестницу и задумался.

«Милый ты мой, одинокий ты мой!» — вспомнились ему певучие причитания Лодки.

Нехорошее, обессиливающее волнение, наполняя грудь, кружило голову, руки дрожали, и было тошно.

«Врёт Четыхер! — заставил он себя подумать. — Врёт!»

Он мысленно поставил рядом с Лодкой неуклюжего парня, уродливого и смешного, потом себя — красавца и силача, которого все боятся.

«Чай, не колдун Симка?» — вяло подумал Бурмистров, стиснув зубы, вспомнив пустые глаза Симы.

Вавила тряхнул головой, встал и пошёл наверх, сильно топая ногами по ступеням, дёргая перила, чтобы они скрипели, кашляя и вообще стараясь возможно больше и грознее шуметь. Остановясь у двери, он пнул в неё ногой, громко говоря:

— Отворяй!

Раздался спокойный голос Лодки:

— Кто это?

— Отвори!

Во рту Бурмистрова было сухо, и язык его двигался с трудом.

— Ты, Вавила?

Он налёг плечом на филёнку двери, без труда выдавил её. Когда тонкие дощечки посыпались к ногам Лодки, она быстро сняла крюк с пробоя и отскочила в сторону, крича:

— Ты что это, а? Ты — что?

Бурмистров на секунду остановился в двери, потом шагнул к женщине и широко открытыми глазами уставился в лицо ей — бледное, нахмуренное, злое. Босая, в рубашке и нижней юбке, она стояла прямо, держа правую руку за спиной, а левую у горла.