Неаполь напоминал крепость: на всех его улицах были возведены баррикады, более ста тысяч человек находились под ружьем, однако вечером того самого дня, когда пролились реки крови, когда возбуждение бунтовщиков превзошло все потуги человеческого воображения, в городе царило полнейшее спокойствие, все торговые лавки были открыты, ни одна женщина не была обесчещена, ни один безвинный не был убит, ни одна вещь не была украдена; монастыри, послужившие убежищем для разбойников, были подвергнуты обыску, но не разграблены; дворян держали под подозрением, их ненавидели, им не давали шагу ступить, но над ними не издевались.
Мазаньелло, выказывая лихорадочную активность, к которой начало примешиваться исступление, бывал повсюду, то с высоты трибуны обращаясь с речами к народу, то раздавая беднякам деньги, отнятые у предателей и разбойников, подбадривал робких, обуздывал отчаянных.
Стоило ему сказать толпе:
— Разрушьте этот дворец!
И дворец тотчас же исчезал, словно по мановению театральной волшебной палочки.
Стоило ему сказать:
— Тише!
И сто тысяч человек тотчас же смолкали.
Такое могло бы показаться сказкой, если бы все историографы — как те, что доброжелательны к нему, так и те, что враждебны ему, — не были согласны между собой по этому поводу.
На другой день (это был уже пятый день власти Мазаньелло), на рассвете, уведомленный о том, что ночью в город тайно проникли разбойники, он отдал приказ, устанавливавший, что ни один мужчина, кто бы он ни был, не вправе носить ни плаща, ни тоги, ни какой-либо другой одежды до пят; что женщины, по тогдашней моде носившие огромные фижмы, должны отказаться от них и носить очень короткие и облегающие жакеты; требование было нелепым, но ему неукоснительно подчинились, ибо все незамедлительно скинули с себя привычную одежду: кавалеры — плащи, судьи — тоги, священники — сутаны, женщины — фижмы, и прелаты, сановники и даже архиепископ, повинуясь лаццароне Мазаньелло, согласились надеть сюртук.
Дворяне получили приказ сдать оружие и послать слуг, без которых они могли обойтись, нести караул.
Был введен налог на продовольствие — небольшой, но все равно налог, и никто не возроптал.
Каждое его распоряжение исполнялось, словно веление Небес.
Испытывая острый недостаток продовольствия, вице-король не мог продержаться в крепости долго. После того как Перроне понес кару, а его разбойники были истреблены, герцогу уже не приходилось надеяться на разлад между Мазаньелло и его приспешниками. Так что он прислушался к советам архиепископа и вновь заговорил о мире.
Он написал письмо архиепископу, поклялся ему на Евангелии, что непричастен к предательству князя ди Маддалони, обязался выдать неаполитанцам любого разбойника, который попадет в его руки, и, наконец, предоставил архиепископу все полномочия для того, чтобы заключить мир с народом.
Кардинал немедля вызвал к себе Мазаньелло и его советников, Дженоино и Арпайю, сменившего Перроне, зачитал им письмо вице-короля, взялся действовать от его имени и в самом выгодном свете выставил в глазах Мазаньелло готовность знатного вельможи снизойти до переговоров с ним на равных.
То ли потому, что это и в самом деле польстило гордости Мазаньелло, то ли потому, что власть уже утомила его и помутила ему разум, то ли, наконец, потому, что предатель Дженоино имел на него достаточное влияние, чтобы склонить его к своему мнению, но, так или иначе, мирный договор, предложенный архиепископом, был заключен и подписан с одной стороны вожаками народа, с другой — герцогом де Аркосом, а затем и государственным советом.
Весть о заключении мира тотчас же разнеслась по городу и вызвала у его жителей великую радость. Договор должны были зачитать в четыре часа пополудни на Рыночной площади, и народ, издавая ликующие крики, повалил туда толпами. Дженоино, еще ни у кого не вызывавший никаких подозрений, во всеуслышание заявил, что люди, наконец, добились того, чего они со времен герцога де Осуны тщетно требовали. Ликование было всеобщим, из всех глаз лились слезы радости. Народу казалось, будто перед ним открылись врата рая.
Ну а кардинал, обсуждавший с Мазаньелло статьи договора, открыто сказал, что у него сложилось впечатление, будто он вел переговоры не с нищим рыбаком, а с человеком, обладающим задатками министра.