В рукописи первоначальной редакции, впервые изученной В. В. Гиппиусом, изложение истории «доброй барыни» Любови Александровны (именовавшейся прежде Марьей Александровной) начато было от лица Петрушки (Петра Иванова), который «оканчивал свою карьеру на каторге». После «историю своей юности» (стр. 212, строка 11 сверху) в указанной рукописи вычеркнуто:
«Эта история напоминает мне другую, рассказанную мне другим приятелем, бывшим дворовым человеком госпожи Ухоловой, Петром Ивановым, ныне благополучно оканчивающим свою карьеру на каторге.
— Молодой-то я, сударь, — рассказывал он мне, — такую в лице своем приятность имел, что наши бабы и девки от единого взгляда моего без остачи дурели. Полюбился я и барыне нашей, Марье Александровне. Кушает, бывало, за столом, а исподлобья все на меня взирает. И навалит она этого кушанья на тарелку стог стогом, немножко вилкой поворошит и сдает мне почти нетронутое. А иногда в коридоре встретится или и в комнате, как никого нет, беспременно «Пьер!» скажет, и сама словно растеряется. Очень я эти ласки ее помню.
Вот только собралась она однажды в дорогу и меня с собой взяла.
Однако в изложении Петрушки трудно было дать психологическую характеристику барыни и сохранить авторскую иронию. Поэтому рассказ, начатый от первого лица, был зачеркнут с первых же строк и продолжался уже от имени автора.
В первоначальной редакции иначе излагалась развязка отношений Любови Александровны и Петрушки. Вместо «Любовь Александровна слушает… в солдаты Петрушеньку» (стр. 216, строка 6 сверху — стр. 216, строка 11 снизу) в рукописи было:
А начнет ему Любовь Александровна реприманд делать, — он на нее: много уж очень вы разговаривать стали. Однажды вышел на двор и для собственной своей забавы барынину кошечку велел собаками затравить: гак ее, голубушку, и разорвали на части. Любовь Александровна даже в лице изменилась.
— Подать подлеца Петрушку! — кричит.
Явился.
— Кто Машку собаками затравил?
— Я затравил.
— Как же ты смел, мерзавец ты этакий, барынину любимую кошечку затравить?
— Мерзавец-то кто-нибудь другой, а не я — это отдумать надо! А коли вы чем недовольны, пожалуйте пачпорт!
Так и присела на месте Любовь Александровна, услышав такие грубые слова. Сидит да только в окошечко поглядывает. И чего-чего она тем временем не передумала: и «подлец-то Петрушка!» и «ах! как бы он опять к этому пьянице, Доробинскому управляющему не уехал!» Словом сказать, все такое, что только может придумать чувствительная и расстроенная вдова.
И что дальше, то хуже и хуже. Попал он, наконец, в воровскую шайку, да и барыню туда же впутал. Он на большую дорогу с шайкой грабить выезжал, — ну, и она с ним. И грабили они таким манером лет шесть и капиталу пропасть нажили: у нас это в Глуповском уезде и дело было. И никак-таки не могли изловить их, потому наши глуповские ребята очень насчет этого просты. Соберут, это, облаву, загогочут, загагайкают, и все-то друг друга вперед поощряют. «А ну-ко, Иван! а ну-ко, Микита! чего дрожишь, дядя Ахрем!» — ну, ничего из этого и не выйдет! Потому, вор человек отчаянный: пожалуй, и из пистоли выпалит — это мы очень твердо помним!
Однако выискался такой дошлый исправник: изловил. Добрую барыню Любовь Александровну так-таки со всеми накраденными вещами и накрыл. Однако что ж бы вы думали — ведь оправила-таки она своего Петрушку! Все ведь мы, глуповцы, знаем, что он, то есть Петрушка-то, главный тут вор и есть, а сделать ничего не можем: так, подержали-подержали в остроге, да и пустили на все четыре стороны — не что поделаешь! А ее, нашу матушку, по городу на эшафоте возили: ничего… ехала!
Петрушка же здравствует и доднесь. Воровать перестал и записался в купцы…
Другой значительный вариант этой рукописи относится к сопоставлению психологии Любови Александровны с психологией глуповцев.
В этом варианте дается характеристика глуповского отношения к «утопиям» и к «постепенному историческому ходу». Здесь же едва ли не впервые формулируется салтыковская тема о власти над человеком «мелочей жизни».
Вместо: «была вдова расстроенная… всегда под руками» (стр. 216, строка 6 снизу — стр. 217, строка 23 сверху) в рукописи читаем:
была вдова чувствительная и даже несколько расстроенная, организмы же такого рода, как известно, бывают особенно чутки к восприятию впечатлений. С другой стороны, Любови Александровне наскучила ее ежедневная будничная жизнь, да и не могла не наскучить, потому что сплошь представляла собой повторение одних и тех же мелочных и сереньких явлений. Сплетни горничных и Надежды Ивановны, взаимные друг на друга доносы старосты и ключницы, еда и сон, и потом опять еда и опять сон — вот обычное, обязательное содержание этой жизни.
Раз исчерпавшись, раз опротивевши, оно уже не могло вызвать в душе ничего, кроме ожесточения, ничего, кроме упорного и непременного желания выйти из обычной колеи. Утверждают, будто мелочные и серенькие явления жизни обладают именно таким качеством, что охватывают душу человека всецело и безвозвратно, и что затем, как ни вертись, как ни выбивайся человек, чтоб выйти из очарованного круга, — не выйдет. Но это справедливо только отчасти. Мелочи жизни действительно очень цепки, но они только ограничивают горизонт мысли и желаний человеческих, а не убивают их. Мысль все-таки теплится, желания все-таки шевелятся, все-таки разжигают в организме вожделение, только средства выйти из очарованного круга представляются слишком бедные, только виды впереди мелькают какие-то всё туманные да сомнительные. Человек, погрязший в мелочах жизни, делается скуп на изобретательность, робок и ленив на подъем, и вот почему иногда кажется, что он вполне удовлетворился и ничего не хочет. Но он не удовлетворился; он так мало удовлетворился, что нередко с судорожною алчностью хватается за первый попадающийся ему на глаза предмет. «Господи! какая скука!» — думает, например, глуповский гражданин, который и вчера и третьего дня проводил время за картами и которому то же занятие предстоит и сегодня и завтра. Но не думайте, чтоб в нем не было вожделения идти дальше того положения, которое создано ему обстоятельствами. Нет; в то самое время, когда он жалуется на скуку, воображение рисует ему иную жизнь, иные образы… Конечно, он еще стоит на глуповской почве, конечно, и образы рисуются перед ним всё глуповские же, но в этом он уже не виноват, потому что освободиться от исторического гнета вообще не легко, а для глуповца и совсем невозможно. Бывали, разумеется, люди, которые и освобождались: взял да и наплевал на историю (французы, например), но эти люди у нас, в Глупове, называются фертами и служат предметом смеха и сожаления… Итак, глуповец не то чтобы не желал вовсе или не искал лучшего в жизни; нет, он и желает и ищет, но только больше около себя, не вдаваясь, так сказать, в утопии и крепко держась постепенного исторического хода.
Тем же самым глуповским законом руководилась и Любовь Александровна. Наскучивши сплетнями, спаньем и едою, она искала себе выхода из этого однообразия, и искала его под руками, с таким расчетом, чтоб выход был всегда готовый и не затруднительный. Притом же, она чувствовала, что здоровье ее с каждым днем упадает от этого совершенного жизненного затишья, что ей делается тяжко, что организм требует обновления.
Следующий вариант рукописи интересен колебаниями Салтыкова в определении процессов, происходящих в Глупове, при сравнении его судьбы с судьбой Рима. Вместо: «Боже! ужели та же участь предстоит и Глупову?» (стр. 223, строки 12–13 сверху) в рукописи читаем:
То же или почти то же явление совершается на наших глазах и с Глуповым. Говорю «почти то же», потому что Глупов, собственно, не падает, а скорее выворачивается наизнанку [или, лучше сказать, разлагается].[219] Проследить историю этого выворачиванья очень любопытно.
Последний вариант, который нужно привести, относится к заключению очерка. Вместо последнего абзаца окончательного текста: «А главное… не с посрамлением» (стр. 244, строки 1–3 снизу) в рукописи было: