Итак, насчет красоты и величия бабушка еще надвое сказала, кто кому нос утрет! Но, быть может, Рим имеет преферанс по части доблести сынов своих? Посудим.
Нет сомнения, что сыны Рима были доблестны. Стоит только вспомнить Сципионов да Аннибала в древнейшие времена, а позднее Гелиогабала да Каллигулу, чтоб растеряться от удовольствия. Но ведь если начать считаться, то и мы, глуповцы, не уступим, потому что таких приятных граждан, как Каллигула, и у нас предовольно найдется. Еще намеднись у нас городничий целый обывательский овин сжег единственно для того, чтоб показать начальству, как у него команда исправно действует, — чем не Нерон! А третьёводнись земский исправник с целой стаей собак в суд вломился, — чем не Каллигула! Нет, уж если мы возьмемся за дело да начнем пересчитывать, — никакому Риму не устоять перед нами в отношении доблести! Только круг действия не так обширен, но наклонности те же — это верно.
Дело в том, что в то время, когда у нас развеселое житье на Глупове стояло да харчу всякого разливанное море было, нам куда как ловко было оказывать себя доблестными. Созовем, бывало, наших Иванушек да прикажем им быть доблестными, — кто же нам в этом мог сделать препятствие? Прут, бывало, наши Иванушки да прут себе полегоньку вперед, а мы только знай сидим на полатях да покрикиваем: «Молодца, Иван! ай да глуповцы! наяривай, братцы, его, супостата! наяривай!» И столь много лестного об себе мы таким манером накричали, что целый даже свет, как завидит, бывало, наших глуповских ребят, так в один голос и зазевает: «Посторонитесь, господа! Это непобедимые глуповцы идут!»
Стало быть, и насчет доблести сынов тоже бабушка еще надвое сказала, кто кому нос утрет…
Но Рим, несмотря ни на величие свое, ни на доблесть сынов своих, все-таки пал от руки Пастуховых детей… Боже! ужели та же участь предстоит и Глупову?
Но здесь я должен расстаться с Римом и обратиться к истории Любови Александровны, как наиболее нам современной и сильнее отдающей глуповским запахом.
Подобно Любови Александровне, Глупов сморщился и одряхлел; подобно ей, он чувствует, что жизненные начала, которыми он пробавлялся до сих пор, иссякли и что для того, чтоб не лишиться возможности продолжать жить, необходимо, чтобы скверная, густая кровь, до сего времени поддерживавшая организм, обновилась новою, свежею струею, непричастною глуповскому миросозерцанию, не подкупленною ни глуповскими устными преданиями, ни глуповскою историей.
— Господи! совсем-таки невозможно жить стало! и скучно-то! и дорого-то! и мелких денег нет! — вопит Глупов и нюхает по сторонам, как будто спрашивает: откуда мне сие?.. и ничего-таки не понимает!
Да! великую и скорбную думу думаешь ты, старый Глупов! Вот и поел бы ты, да кусок в горле поперек становится; вот и поспал бы ты, да клопы какие-то ползут из щелей диковинные, не то что прежние, что напьются, бывало, до барабанного состояния, да и спать уйдут, а какие-то несыти, что пьют-пьют и в то же время все вон из себя испускают и опять пьют, и опять испускают! И в карты бы ты поиграл, но к тебе лезут все двойки, не то что, бывало, прежде: тузы да короли! тузы да короли! Ах! заела разумную твою головушку думушка черная да заботушка горькая: что, мол, это значит такое, что я как будто все тот же, что и прежде был: и брюхо пространное, и инстинкты те же, а вот не живется, да и не живется совсем!»
Это оттого, милый Глупов, что тебе любви хочется.
На лысую твою голову ударил живительный луч солнца, в заспанное твое лицо пахнуло благоухающими ветрами весны… Отсюда зуд во всем теле, тот возбуждающий зуд, который с особенною настойчивостью сказывается в старческих организмах. Ах! был бы ты молод, размотал бы ты, по ветру развеял бы думушку черную, да и пошел бы себе, подплясывая, по дороге жизни торёной, уезженной, а теперь вот, при твоей старости, да при твоей слабости, и развеять-то некуда, и размотать-то некому: засела, проклятая, в самую центру, и жжет, и точит там, а ты нянчись с ней, носи ее завсегда с собою, будь рабом своей недавней крепостной холопки!
А Иванушки проходят мимо, кудрявые Иванушки, кровь с молоком, Иванушки, у которых под ногами пространство горит! Проходят они, и зубы, как кипень белые, показывают!
«Сем-ка, — думаешь ты, — понюхаю я этих Иванушек! В старину бывали они народ смирный, работяга народ!»
И здесь, как и в истории Любови Александровны, с одной стороны действует роковая сила обстоятельств, а с другой — затаенный расчет. Роковая сила говорит: «Нельзя жить!» — и жить действительно оказывается нельзя. Что ни выдумывай, как ни перевертывайся, как ни играй шарами, как ни стучи лбом об стену — пользы от этого не выйдет ни на грош.
Ибо:
Воображение и всегда-то было тускло и неизобретательно, а тут еще память проклятая, словно назло, сохранила всю юношескую свежесть и силу, всё-то прежние, бывалые штуки-фигуры подсовывает, и ничего-то нового, ничего-то непротухлого, насквозь не проеденного молью! Память прошлого, как репейник скверный, заполонила ниву воображения и вконец убила силу творчества.
Шары… но и шары сами собой выпадают из рук, к великому скандалу глазеющей публики, потому что руки трясутся и положительно оказываются лишенными прежнего проворства.
Стена… но стена тоже ничего не говорит желающему сокрушить ее лбу, потому что она стена и может вести разговор лишь о том, кто кого разобьет: она ли глуповский огнепостоянный лоб или глуповский огнепостоянный лоб ее.
Перевертываться… но скажите на милость, какая тут прибыль особенная или какая тут грация со спины на брюшко, да с брюшка на спину перевертываться? Что тут поучительного? Где тут пища для возвышенных чувств?
— Нельзя жить! нельзя жить! — долбит роковая сила обстоятельств, и будет долбить и долбить до тех пор, пока вконец не раздолбит старую голову Глупова.
И таково могущество этой силы, что голова Глупова, которая безопасно сокрушала стены, которая раздробляла самые твердые орехи и вышибала двери из петель, внезапно оказалась несостоятельною. «Все истреблю, все обращу в пепел, но ей… противостоять не могу!» — говорит Глупов и чувствует при этом нечто вроде желудочного расстройства.
— Но если в тебе самом нет средств настроить жизнь на иной лад, — шепчет роковая сила, — быть может, она найдется в «непочатых рудниках» (известно, что в Глупове «непочатыми рудниками» именуются Иванушки)?
И в самом деле, отчего не найтись? Покуда мы, коренные глуповцы, жуировали жизнью и отдыхали под сенью смоковниц, Иванушки всё молчали да вздыхали. Что же нибудь да бродило в это время в головах их? Об чем же нибудь да вздыхали они? Во времена нашей славы мы не задумывались над подобными вопросами, да и в голову они не могли нам прийти, ибо дело это было не наше, а ихнее, ванькинское: пускай же их там и разбираются между собой семейно; в эти времена мы даже не прочь были доказывать, что эти вздохи не более как следствие желудочного засорения (жрут они этот лучище да редчищу! говорили мы). Но теперь, когда в нашем собственном желудке оказалось непристойное засорение и когда притом мы зашли в трущобу, из которой нет другого выхода, кроме как на стену, мы начали сомневаться и подозревать. «А что, если в самом деле эти подлецы Ваньки молчали-молчали, да всё думали? А может быть, они до чего-нибудь и додумались? А может быть, в них-то и сила вся?»
И как бы в подтверждение наших догадок, память, как нарочно, вытаскивает из архива глуповской жизни такие поразительные примеры человеческих заблуждений, с одной стороны, и человеческой скрытности — с другой, перед которыми всякие сомнения должны непременно умолкнуть.
Жил, например, у нас в Глупове некоторый старец убогий, над которым немало-таки мы утешались, потому что у него был голубой нос и желтые глаза («От старости это, сударь, от старости, — говаривал он нам, когда мы веселой толпой обступали его, — смолоду-то я тоже красавчик был!»). Ходил он постоянно во фраке («Да ты, никак, и родился во фраке!» — говаривали мы) и столько был ко всем почтителен, что даже мы, глуповцы, сомневались, чтоб можно было до преклонных лет сохранить этакой аромат приятный, не протушив его. Одно нас интриговало в нем: карман боковой что-то слишком безобразно у него оттопыривался.