Выбрать главу

Неудобная привычка рассуждать и анализировать овладела Иванушкой лишь в недавнее время, и многие, не без основания, полагают, что она именно явилась в нем как следствие праздности. И в самом деле, лежит он себе на печи да позевывает, то на один бок ляжет, то на другой перевернется — что ж ему и делать, как не анализировать? Отчего, например, изба у него набок повалилась? Отчего у него в избе не свеча, а лучина горит и чадом своим выедает глаза ему и трудолюбивой Машке, которая и доднесь все прядет да прядет свою пряжу? По неосновательности его, ему никак не придет в голову, что все это очень естественно, что стоит только прочитать то и то, чтоб объяснить себе всю законность и необходимость подобного явления. Он положительно не признает никаких официальных истин, из какого бы источника они ни выходили; он хочет до всего дойти своим собственным умом и, разумеется, доходит до результатов нелепых. Нам, глуповцам, кажется это странным. До сих пор мы к анализу не прибегали, а преимущественно руководились в жизни синтезом. Жизнь наша представляла собой такой приятный и цельный ералаш, что мы не имели никакой охоты анализировать его. Но теперь, к удивлению, мы видим, что составные частицы этого ералаша расползаются врознь, что они вовсе не так прочно сплочены между собой, чтоб составлять одно неразделимое и ненарушимое целое. И вот скрепя сердце мы тоже начинаем анализировать и с огорчением видим, что перед умственными взорами нашими обнажаются не фиялки и ландыши, но экскременты.

Куда же идти? куда деваться от зловонных испарений?

Сознаюсь, старый Глупов, что положение твое очень трогательно, но выход из него не невозможен.

Будь искренен, старый Глупов! и дай каждому из детей твоих возможность быть искренним! Не виляй хвостом и не оттопыривай губы для поцелуев, дабы через то не опротиветь Иванушкам окончательно. Докажи, что ты сознаешь свое положение; коли хочешь, не скрывай даже своей горести: эта горесть будет принята, ибо всякому понятно, что расставаться с тысячелетней цивилизацией тяжело… даже невыносимо! Но заруби себе, однажды навсегда, на носу. «Я знаю, что времена моего величия кончились… твори, господи, волю свою!»

А главное, не жалуйся, не клянчи, позабудь о солонине и огурцах и верь, что это поможет тебе. Это поможет тебе умереть с честью, а не с посрамлением.

КАПЛУНЫ

Последнее сказание

Кастраты все бранили

Меня за песнь мою

И жалобно твердили,

Что грубо я пою.

И нежно все запели;

Их дисканты неслись…

И, как кристаллы, трели

Так тонко в них лились.

Начиная говорить о каплунах, я ощущаю некоторую робость. Каплун птица нешуточная. Будучи досыта накормлен, он тихо курлыкает и чувствует себя совершенно довольным, — качество, как известно, слишком редко встречающееся в наше тревожное и тяжелое время. Отсюда всегдашняя ровность и ясность духа, отсюда — самоуверенная законченность видов и соображений, отсюда — текучесть и плавность речи, отсюда, наконец, — права на всеобщее уважение.

Каплун — консерватор по природе, и даже несколько доктринер. Он любит именно тот порядок вещей, который посылает ему в рот катышки, и потому, со стороны доктрины, шагнул дальше самого доктора Панглосса, утверждавшего, что все идет к лучшему в наилучшем из миров. Каплун удостоверяет, что Панглосс оказал себя в этом случае петухом, а если и каплуном, то каплуном недавним, не позабывшим еще старых, петушиных проказ. Ибо, поучают каплуны, в прекраснейшем из миров не может быть движения к лучшему; в прекраснейшем из миров все так премудро устроено, что не для чего искать лучшего, да и негде его найти; в прекраснейшем из миров изготовляются удивительнейшие катышки — и венец создания — каша из грецких орехов, замысловато перемешанных с творогом.

Благонамеренность каплунов вошла в пословицу. Это и понятно, потому что им неоткуда взять неблагонамеренности. Неблагонамеренность предполагает страстность, а эта последняя, горьким насилием судьбы, подрезана у каплунов в самом источнике; следовательно… Поэтому каплуны слывут самыми лучшими судьями и самыми безошибочными решителями судеб вселенной.

Несмотря, однако ж, на все эти положительные достоинства, каплуны, при неумеренном употреблении, делаются противными. Благонамеренность и постоянная невозмутимость души производят в них какое-то неприятное ожирение, от которого по временам делается тошно. Явление тем более печальное, что достоверные изыскания показывают, что причина его заключается не в самих каплунах, а в том, что наука гастрономии, находясь еще в младенчестве, не успела придумать таких разнообразных соусов, с помощью которых они были бы вечно новы и вечно милы.

Каплуны-люди встречаются во всех слоях, на всех ступенях глуповского общества. Чтобы сделаться каплуном, нужно очень немного. Нужно выбрать идейку с булавочную головку, возлюбить ее как самого себя и затем, с спокойною совестью, мерить этим огромным масштабом все явления, проходящие перед глазами. Устроившись таким образом, каплун складывает лапки и спокойно ожидает, чтобы природа сама собой довершила блистательно начатое дело. Душевные силы невольно устремляются к готовому центру, который, как всесильный и притом брезгливый деспот, берет от них лишь то, что необходимо для его поддержания; затем все остальное отбрасывается и постепенно подрезывается и подсыхает. После того каплун жиреет и делается отличным судьей и непогрешимым решителем судеб вселенной.

Выше было сказано, что каплун — консерватор по природе; но здесь слово «консерватор» следует разуметь не в тесном, общепринятом значении этого слова, ибо консерватизм не в том только заключается, чтоб возлюбить именно Машку, а не Варьку. Нет, можно придумать катышки даже весьма забористого свойства, можно сочинить себе, так сказать, кашицу будущего и, объевшись ее, курлыкать. Если вы видите перед собой человека, который бестрепетно наслаждается благами глуповской современной цивилизации и благословляет судьбу, создавшую его именно глуповским, а не саратовским или рязанским гражданином, — это каплун; если вы встречаете человека, который, не удовлетворяясь современною глуповской цивилизацией, хотя и развивает перед вами иного рода жизненный строй, но при этом обнаруживает то душевное самоуслаждение, которое не останавливается ни перед какими преткновениями, не затрудняется никакими жизненными протестами, — это тоже каплун. Оба удовлетворились, оба курлыкают, но первый — каплун настоящего, а второй — каплун будущего, хотя со временем тоже сделается каплуном настоящего.

Главное в этом случае — вера в непогрешимость булавочной головки.

В те трудные эпохи, когда жизненные интересы, еще не сделавшись интересами действительными, выказывают, однако ж, поползновение обмирщиться и стать общим достоянием, каплунство является во всем своем торжестве и олимпийском величии. В то время как целое общество трепещет и движется под влиянием какого-то одуряющего обмана чувств и мысли, в то время как человек, не видя перед собой непосредственного практического дела, жадно привязывается к каждой насущной истине, лишь бы она не носила на себе слишком явных признаков безобразия и лжи, и охотно принимает ее за окончательную цель своих беспокойных усилий, каплунье воинство уже все разрешило, все распределило заранее и только курлыкает да улыбается той горячке, которой предаются необузданные петухи.

— А как вы думаете, — говорит Иван Петрович Петру Иванычу, указывая на петуха, разбежавшегося что есть мочи на стену, — а как вы думаете, разобьет он себе голову?

— Разобьет-с, — отвечает Петр Иваныч.

— А как вы думаете, если б он чуточку взял вправо… уцелела бы у него голова?

— Уцелела бы, потому что правее брешь сделана.

— Так-то-с, Петр Иваныч!

— Точно так-с, Иван Петрович!

Да, бывают такие страшные минуты в истории, когда случайность и заблуждение делаются как бы общим руководящим законом для всего живущего, когда летопись с каким-то горьким нетерпением жгучими буквами заносит на страницы свои известия… всё об ошибках, да об уступках, да о падениях… Как бы ни были чисты, крепки и даже односторонни убеждения, но перед ними стоит жизнь, стоит школа, сквозь которую они должны пройти, но рядом с ними стоят другие убеждения, в основе которых тоже лежит нечто жизненное, но сзади их стоит память прошлого и весь гнет вчерашнего (а отчего же и не сегодняшнего?) пленения вавилонского. Не будем ошибаться: насилие еще не упразднено, хотя и подрыто; в предсмертной агонии оно еще простирает искривленные судорогой руки, чтоб задушить ищущее, но не обретающее, алкающее, но не находящее утоления; оно еще злоумышляет… Оно видит силу, которая его подтачивает, и может на досуге изыскивать средства защиты; оно знает, что хотя сила эта подступает к нему со всех сторон, но она еще рассеяна, но у нее еще нет центра. Что делать бедной подтачивающей силе, когда против нее, независимо от торжествующего еще и всегда стоящего наготове насилия, действует и собственная ее слабость, и разрозненность, и память прошлого, и совершенная неясность очертаний будущего?