Каплунов губит себялюбивая брезгливость мысли. Ставши на высоту отдаленных идеалов, они забывают, что у масс на первом плане стоит требование насущного хлеба, что массы мало заботятся о том, умрут ли они праведниками или грешниками.
Скажу более: презрение к массам слышится в этом высокомерном отношении к жизни. Чувствуется, что здесь массы представляют нечто постороннее, что здесь дело идет не о счастии и успокоении их, а о торжестве той или другой идеи, для которой массы нужны не более, как в качестве anima vilis,[86] то есть для производства над ними всякого рода операций. Массы живут ближайшими идеалами, массы ищут не исцеления, а облегчения тех вековых болей, которые так упорно грызут их доднесь (уж где же совсем вылечиться: хоть бы маленько-то полегчило! — говорят они). Что сказал бы голодный, если б воображение его поманили тонким французским обедом, вместо того чтоб просто-напросто утолить его голод куском черного хлеба? Он сказал бы, что с ним сыграли злую и непристойную шутку, а положения его не улучшили ни на волос. Дайте же массам сначала хоть то, что они сами неотложно просят, без чего они жить и дышать не могут, и потом развивайте вашу мысль на досуге. А может быть, массы и без ваших забот, сами похлопочут о дальнейшем воспитании себя? А может быть, это дальнейшее воспитание укажет на формы жизни, совершенно отличные от тех, которые составляют предмет ваших мечтаний и надежд!
Массы спеленаны и придавлены: снимите же с них гнет, распеленайте их и, если не можете сделать это добровольно, с обоюдного согласия, сделайте исподтишка, устройте воровским образом. Пожалуйста, не стесняйтесь! пожалуйста, не восклицайте: «Fi, quelle horreur!»[87] Смело могу ручаться, что история простит вам прегрешение ваше.
А как же вы устроите это воровство, если сами не будете находиться в центре деятельной жизни?
Увы! мне сдается, что в вас еще действует древнее глуповское самодурство. Вековой опыт убедил вас, что массы безгласны, что из них можно кроить всякую штуку, что их можно топтать сколько душе угодно, и хотя вы не высказываете всенародно такого убеждения, хотя вы даже не сознаете его присутствия в себе (в этом отношении отдается вам полная справедливость: вы искренно и горячо сочувствуете массам), но вы бессознательно носите его с собою, но оно впилось в вас, но оно, вместе с прочей глуповской закваской, залегло далеко в самую глубь вашего существа. «Нет более геморроя!» — «Нет плешивых, или мазь для рощения волос!» — твердила глуповская история в течение многих веков и без лишних церемоний тут же прилагала к делу мнимоцелебные свойства своих секретов, не открывая, однако ж, никому их сущности. Пользуясь этим примером, и вы провозглашаете себя обладателями секретов и жалуетесь на несправедливость судьбы, связавшей вам руки. А не то ведь и вы, пожалуй, с не меньшею бесцеремонностью потщились бы прилагать целебные свойства этих секретов, а не то ведь и вы, пожалуй, готовы были бы задушить того грубияна, который нашел бы лучшим для себя обойти вашу лавочку и обратиться за исцелением к иным шарлатанам? Главное — будь счастлив и молчи: вот теория, породившая ту горькую глуповскую практику, которой мы состоим счастливыми свидетелями даже до сего дня.
Но подумайте же, что за страшная вещь этот чудовищный искус безмолвия! Подумайте, сколько боли должно было накипеть за ним, сколько крови источиться капля по капле во время этого векового подплясыванья! Или опять начинать сначала, или, лучше сказать, продолжать никогда не прерывавшуюся глуповскую практику? Или опять кроить и урезывать до тех пор, покуда и впрямь не останутся одни лоскутки?
Массы сами желают устроить свою жизнь и до поры до времени требуют от вас одного: отгоняйте тех, которые мешают им, а паче всего не мешайте им сами. Они требуют от вас деятельности чисто отрицательной, но и для нее нужно еще много черной работы, нужно много общения с обманом и злом, со всем, от чего подчас так несносно воротит сердце честного деятеля. Какая надобность до того, что из этого общения могут возникнуть ошибки и уклонения от прямой дороги, если общение есть роковое условие деятельности, если уклонения и ошибки, его сопровождающие, выкупаются общим подвигом жизни? Массы незлобивы; они не помнят случайных заблуждений и долго хранят в благодарной памяти своей имена тех, которые служили им словом и делом.
Одни каплуны, стоя в стороне, угрюмо курлыкают:
— А как вы думаете, разобьет он себе голову?
— Разобьет-с.
— А как вы думаете, если б он взял чуточку вправо… уцелела бы у него голова?
— Уцелела бы, потому что вправо брешь сделана.
— Так-то-с!
— Точно так-с!
ТИХОЕ ПРИСТАНИЩЕ
Повесть
I
Город
Проехав несколько сот верст по лесистой, почти безлюдной пустыне, испытав на своих боках всевозможные роды почв, начиная от сыпучих песков и кончая болотами с непременною их принадлежностью, мучительным мостовником, приятно сказать себе: скоро конец дорожным страданиям, конец ужасной, изнимающей душу телеге, конец уединенным станционным домикам, около которых вьются тучи комаров! Скоро город — и в нем приют.
Да, неприветно глядишь ты, родная равнина! не порадуешь, не утешишь ты усталого путника, день и ночь умирающего на тряской телеге, в переездах по бесконечному твоему раздолью!
На десятки верст раскинулась ты окрест, ничем не намекая на присутствие человека, ни на чем не представляя следов работы его, кроме узкой и исковерканной дороги, но и та как будто не человеческим рукам обязана своим существованием, а проложена пустынным медведем, когда-то просекавшим здесь путь сквозь чащу лесную. Однообразная картина непросветного леса, бесконечно протянувшегося по обе стороны дороги, неизвестно откуда берущиеся лесные звуки, так чутко и отчетливо перекатываемые эхом из одного конца леса в другой, полумрак, в котором, словно в тумане, утопают очертания дерев, — все это, вместе взятое, действует на нервы раздражительно. Великаны встают перед глазами, страшные звери мерещатся в лесной глубине, баба-яга скачет в каменной ступе, погоняя железным пестом, соловей-разбойник пускает шип по-змеиному… Словом, вся детская мифология вдруг проносится над душою. Напуганное воображение напрягается в ущерб рассудку; путник инстинктивно озирается по сторонам и инстинктивно же прислушивается, не идет ли откуда опасность; жгучее, тоскливое нетерпение охватывает всем существом…
И вот на смену леса является низменная, потная луговина; на смену полумрака является полусвет. Но что это за бедность, что это за чахлость и неустойчивость! Бледно-зеленые цвета и изморенный вид растительности явно свидетельствуют о преждевременной зрелости, постигшей ее в этой забытой лучами солнца и неприютной стороне. Только изредка, в засушливое лето, когда все окрест млеет от истомы и зноя, когда ликующая природа как будто никнет под бременем своей собственной мощи, только в такие редкие на нашем севере минуты и эта бедная луговина, утратив излишнюю влагу, одевается на время в праздничный наряд свой и сплошь покрывается ярко-желтыми цветами. Тогда в воздухе носятся словно душистые испарения меда, тогда, если вы взглянете на золотистую полосу цветов, словно радующуюся среди общего однообразия и бедности, вам непременно покажется, будто кто-то вам улыбнулся тою мягкою, милою улыбкою, от которой вдруг расцветет ваше сердце… Но вот снова пахнуло дождем; проезжие извозчики, пользуясь временною засухой, во всех направлениях избороздили веселую луговину — и перед вами опять та же черная полоса взрытой земли.
Но уживчив и покладист коренной гражданин этой скучной равнины, русский мужик! Как ни бедна дарами, как ни мало гостеприимна кругом его природа, он безропотно покоряется ей. Трудно идет его работа; горек добытый ею кусок, но слова: «В поте лица снискивай хлеб свой», слова, никогда ему не читанные, ни от кого им не слышанные, по какому то обидному насильству судьбы, так естественно и всецело слились со всем его существом, что стали в нем плотью и кровью, стали исходною точкой, средством и целью всего его существования. Вон на самом краю болотины, среди зыбучих песков, ютится ряд бедных, ветхих изб… Что это за грустный, надрывающий сердце вид!