Входит лакей.
Лакей (подавая письмо). Письмо, сударь, с городской почты.
Бобырев (берет письмо; не распечатывая его). Что, брат Иван, в Семиозерске лучше было?
Лакей. Не знаю-с, нам все одно где служить!
Бобырев. Экой ты, брат, чудак! Ведь у тебя там родные!
Лакей. Родные всякий при своем месте… тоже при службе находятся.
Бобырев. Так тебе не хочется назад, в Семиозерск?
Лакей смотрит на него с недоумением.
Ну, ступай себе!
Лакей уходит.
Какой он угрюмый, этот Иван! Черт его знает, никогда ему ничего не хочется! От кого бы, однако, это письмо? (Распечатывает и смотрит на подпись.) Ба! от Шалимова! что бы это значило? (Читает.) «Пишу к тебе, любезный Бобырев, не от своего единственно лица, но от лица тех немногих товарищей, которых убеждения остались еще не зараженными всеобщим растлением, господствующим в известных рядах современного общества». (Прерывает чтение.) Черт возьми, этот Шалимов, как он это так странно выражается… все у них какое-то растление да зараза на языке! Просто деловое направление — и все тут! (Продолжает.) «Не знаю, хорошо ли будет принято мое письмо, но, во всяком случае, полагаю, что ты настолько честен, чтоб не делиться им с твоими новыми товарищами и не издеваться над нашею первою и последнею попыткой. Несмотря на то что ты, приехав из Семиозерска, не счел нужным побывать ни у кого из нас, самый тот факт, что мы считаем возможным обратиться к тебе, уже достаточно показывает, что мы надеемся и что воспоминание о Бобыреве, которого мы знали в школе милым, честным и благородным малым, еще не изгладилось из нашей памяти. Итак, приступаю к делу прямо и откровенно. Мы думаем, любезный друг, что ты находишься на ложной дороге и что чем дальше пойдешь ты по ней вперед, тем труднее и невозможнее будет для тебя выход. Меняя свою провинциальную службу на петербургскую, ты не просто переехал из Семиозерска в Петербург, ты сделал поступок, ты изменил все направление твоей жизни. Не обольщай себя на этот счет, не думай, что ты остался там же, где был прежде, тем же, чем был прежде. Там, где ты был прежде, ты мог оставаться свободным, ты мог сохранить свои собственные убеждения. Провинциальная жизнь и даже служба терпят многое. Конечно, и там твое обоняние и слух не могли не быть поражены диссонансами довольно резкими, но тебе нужно было только на время зажимать нос и уши, чтобы освободиться от скучных призраков, а не постоянно притворяться глухим и слепым. Там ты ни к чему не обязывался, но даже мог быть полезен в частных случаях, потому что мог дать защиту угнетенному и оказать справедливость обиженному (извини, что, быть может, впадаю в сентиментальность); в крайнем же случае, ты уподоблялся работнику, который делает механически свое механическое дело и в то же время думает свою свободную, никем не стесняемую думу. Здесь, напротив того, ты встретился с системой, ты не только исполняешь (ты сам, по опыту, очень хорошо понимаешь, какой широкий смысл заключается в слове «исполнять» и как мало оно обязывает убеждения), но и выдумываешь, ты свою душу, свое сердце, ты все существо свое порабощаешь известному принципу, не свободно тобою избранному, но насильно тебе навязанному. Ты делаешься похож на бойкого рецензента, который нанимается к кулаку журналисту, чтоб иметь его мнения, исполнять его mots d’ordre[147] и преследовать его ненависти. Это очень любопытная и даже увлекательная по своей трудности гимнастика ума, но берегись ее: она может довести мысль до последних пределов распутства. Предаваясь ей, ты не только огадишь и развратишь свою мысль, но даже мало-помалу вовсе отучишься мыслить. Но, что всего важнее, эта гимнастика в практическом смысле не дает тех результатов, которых от нее ожидают. Друг, подумал ли ты, что надо быть Клаверовым (о котором ниже), чтоб извлечь из нее какие-нибудь выгоды? Подумал ли ты, что когда-нибудь может же прийти такая минута, когда и ум и сердце с отвращением отвернутся от того дела, за которое ты взялся, что может же выискаться такой случай, от которого тебя разорвет всего, прежде нежели ты решишься оказать свое обязательное содействие к благополучному исполнению гнусных предначертаний? Что ты предпримешь тогда? Если ты решишься — с какими глазами выйдешь ты на свет божий? Если не решишься — не думаешь ли ты, что тебя погладят по головке, не думаешь ли, что тебе скажут: cher Бобырев! у вас слишком беленькие ручки, чтоб мараться вместе с нами: пойдите, занимайтесь спокойно вашим беленьким делом! Подумал ли ты, что тут тоже есть своего рода система, и система эта заключается в том, чтоб человека, который добровольно решился пойти на каторгу, сразу до такой степени обесчестить, чтоб он не смел пискнуть! Когда твое прошедшее будет загажено, когда вся твоя жизнь будет погублена, когда срам и отвержение густым слоем лягут тебе на лоб, тогда тебя преспокойно запишут в ряды Свистиковых (это еще не худшее, потому что он, в сущности, занимается ватерклозетами, а следовательно, никого не убивает), или же выкинут вон, как истрепанную тряпку, в которой никто (пойми это: «никто») не нуждается. Куда ты пойдешь тогда? Ты скажешь мне, что никакой нет выгоды поступить с тобой таким образом, что это бесчестит тех, которые употребляют тебя, и без всякой пользы подрывает доверие к ним. Еще бы, мой милый! Да разве они понимают, что делают, разве они смотрят на свою деятельность иначе как на средство, дающее им возможность прожить спокойно следующую минуту, и разве они видят будущее, разве они рассчитывают? Захотел ты от них! И с кем ты связался, кем окружил ты себя, Бобырев! Клаверов! Набойкин! да разве ты не чувствуешь, каким от них разит тлением, разве в тебе до такой уже степени притупилась способность разгадывать людей, что ты не можешь понять, что эти люди не представляют даже залогов жизни! Уж я не говорю о Набойкине: это жалкая дрянь, о которой и упоминать-то не стоит, но ведь и Клаверов весь сшит живыми нитками — неужели это секрет для тебя? Если это секрет, то выслушай же следующее. Поприще свое Клаверов начал тем, что пристал к нашему маленькому обществу; признаться, мы никогда не были особенно расположены принять его, потому что еще в школе в нем бросалась в глаза какая-то неприятная юркость, какое-то молодеческое желание блеснуть изворотливостью совести. Однако ж мы терпели его, терпели, как товарища, которого трудно было отогнать от себя без явного оскорбления. Но скоро он сам вывел нас из затруднения; как волчонок, которого, несмотря на приволье, все тянет в лес, он вдруг исчез из наших глаз, чтоб появиться в другом лагере. С тех пор вся жизнь его есть ряд постыдных подвигов, среди которых гениями-покровительницами Клаверова являются женщины вольного обращения. Он и прежде был шутом, но шутом по натуре, шутом, так сказать, своим собственным, однако этого показалось ему недостаточно; лавры Свистикова не давали спать ему, и он возымел дерзкую мысль превзойти его и в искусстве веселить своих добрых начальников, и в искусстве сводничать им любовниц. Весь город знает, какую подлую роль играл он перед пресловутой Кларой Федоровной, как он сначала подольстился к ней, свел ее с князем Таракановым и потом заставил нелепого старика бросить ее… для кого, Бобырев! для кого?» (В испуге прерывает чтение.) Да для кого же, господи, для кого? (Хватается за голову руками и несколько времени сидит в безмолвии.) Что, если в самом деле подлость может дойти до таких громадных размеров? что, если она до того утонченна, что ей уже мало завлечь, а необходимо еще и развратить? Эти букеты… эти подарки, ложи… эта предупредительность ко мне… Да куда же я попал, боже мой! не во сне ли я? не горячечный ли бред все эти Клаверовы, Таракановы, Обтяжновы! Что такое, наконец, мой дом? (Продолжает.) «И этот гнусный проходимец воображает себе, что он очень искусен, что он обманывает нас! Он думает, что, отделавшись какими-нибудь подлыми средствами от Нарукавниковых, Артамоновых и т. д., он имеет право подать нам свою подлую, оскверненную руку!»… Нет, не имею сил продолжать дальше! (В отчаянье рвет на себе волосы.) Все это правда, весь этот срам, вся эта гнусность… все, все красным клеймом выпечатано на лбу моем!