Выбрать главу

Этот год и следующий прошли мучительно-тревожно – из-за мужского инстинкта, в нас пробужденного и сразу превратившегося в какую-то чувственную одержимость, невеселую, звериную и грязную: ломались голоса, многие выдумывали о себе отвратительные, нелепые подробности, в широчайшей уборной читалистихи – друг о друге, о двух наших учительницах, некрасивых, почтенных и немолодых. Иногда кто-либо стремительно вбегал, с громким возгласом: «Морковка идет» (давнишнее прозвище нашего помощника классных наставников) – стихи и курение мгновенно прерывались, каждый притворялся озабоченно-занятым, и сконфуженный, запыхавшийся Морковка уходил, не доверяя нашей невинности и готовясь нам отомстить и нас поймать врасплох. Это ни разу ему не удалось: он всегда был точно в пьяном угаре (быть может, и действительно пьян) и на своих уроках истории, казалось, не слушал ответов, загадочно прятал открытые книги под классным журналом, читал нам задаваемое унылой скороговоркой по учебнику и странно путал наши имена – красно-пятнистая лысина и лицо, вероятно, и создали неблагозвучное его прозвище, к нам перешедшее от легендарных времен. В нем была та же исступленная тревога, которая подавляла и нас – мы как-то смутно ему симпатизировали и с ним вели себя подтянуто, более сдержанно, чем с иными внимательно-строгими учителями. Я, конечно, тогда не понимал этого различия между детством и «полувзрослостью», этого беспомощного, опасного беспокойства, этих нетерпящих отлагательства порывов, каким поддавались и самые уравновешенные, самые бесстрашные и житейски-ловкие мои товарищи. Помню свое наивное удивление, когда Лаврентьев, великовозрастный ученик, спокойно-трезвый наш неизменный миротворец, меня спросил о том, как я «устраиваюсь» и есть ли у меня «постоянная связь». Длинный и стройный, пропорционально сложенный, с тонким, узким, чуть миниатюрным лицом, он составлял прекрасную пару с Анатолием Штейном и был его неразлучным приятелем: они нас опередили, соблюдали какое-то мужское достоинство и хвастливо рассказывали о своих сомнительных победах. Я развился относительно поздно, причем во мне – до первой ревности в двадцать лет – отчетливо разделялись сентиментальность и чувственность, и даже не знаю, что именно преобладало. Я был годами как-то неосязательно влюблен в еле знакомую сверстницу, с белокурыми локонами, придававшими картинное сияние безмятежному, остро-худому ее лицу – это вспыхнуло сразу от выражения (о ней) «ангелоподобная», мною где-то услышанного и воспринятого глухо-завистливо (не так ли нас поражают неведомые альбомные красавицы) и обратившего всю дальнейшую мою влюбленность в бесплотное обожание недосягаемой ангельской прелести: я не подумал, что можно признаться в своей любви, хотя бы смутно ее показать, и навязчиво-бережно от всех ее скрывал, боясь невиннейших, простейших упоминаний, меня доводивших до полуобморочного стыда, до краски и пота, никем ни разу не замеченных. Эта бледная, тонкая девочка вскоре стала героиней моих вымыслов – она восхитительно появлялась к концу, вместо недавних мичманских подвигов, навеянных газетными описаниями японской войны. Я с нею виделся лишь на даче, и летняя обстановка мне представлялась чудесной, ослепительно-щедрой, предельно оторванной от гимназической размеренности, но и в городе, зимой, не тускнел ее облик, и перед сном – как в отошедшем, уже сказочном детстве – мир опять рисовался мне исполненным опасностей, а постель казалась «крепостью» или чаще «уютным гнездышком», где я мог целомудренно о ней вспоминать. Я надолго возненавидел обыкновенные слова – «ухаживать», «целоваться», «любовник», «влюблен» – едва подумал, что и к ней их посмеют применить: к ней они были для меня как-то кощунственно-неприменимы – пожалуй, отсюда и возникла смутная ранняя моя неловкость из-за всего, что в наше время называется «клише» и что становится невыносимым для пробудившейся «индивидуальности», рождающейся у людей моего склада от первого же подобия любви. Меня начали отталкивать и раздражать совсем безобидные «общие места» – «бархатный тембр», если говорить о пении, восторженное «музыка» остихах, или обо мне снисходительное «наш рифмоплет». Я сам прекратил своистихотворные излияния после чьей-то нелепой взрослой поправки – у меня трогательно описывался нищий на дворе: