Выбрать главу

– Веди и меня в театр! – сказал я той же самой личности, которая принесла записку, сдав в номере свои вещи и едва взглянув на свою комнату. – А где же его комната?

– Напротив, вон в той гостинице… – был ответ, – там, говорят, не случилось порожней горницы для вас…

Я удивился, что он стеснялся поместиться в одной комнате со мной.

Я взял билет в партер, чтобы скорее увидеться с ним. Играли какой-то водевиль, я теперь забыл какой, но я на сцену мало обратил внимания, а искал глазами Хотькова.

Только во втором антракте открыл я его в слабоосвещенной зале, и то больше узнал по догадке, зная хорошо его фигуру, – он сидел в тесной толпе, впереди его сидели две женщины, с боков тоже, с которыми он, кажется, беседовал. «Уже успел познакомиться», – подумал я. Я видел, что мне не удастся дать ему о себе знать. В зале было жарко, я ушел бродить по городу. Я был доволен тем, что он приехал, только удивлялся, что он в трое суток успел отделаться в Москве.

В десять часов я был дома, но ужинал один после одиннадцати часов, потому что Хотькова не было. Он прибежал ко мне в четверть первого. «Задержали, заставили ужинать, виноват, виноват!» И он бросился ко мне, жал руки, обнимал и ничего не сказал, кто удержал, с кем и где он ужинал. А я не сказал ему, что был в театре.

Утром, гораздо ранее часа отхода, мы оба были на пристани, присмотрели за погрузкой своих вещей на другой большой пароход и заняли два места в большой каюте первого класса. Я разместил свои вещи в отведенном мне уголке, а Хотьков, положив свой саквояж и еще какой-то узелок в другой угол, рядом с моим, ушел наверх. Тут же валялись и его револьвер с кинжалом и зрительная трубочка. Револьвер и кинжал я сунул под его саквояж,482 а трубочку надел себе через плечо и вышел полюбоваться видом города и реки. Я поднялся наверх: на палубе теснота, давка. Таскали дрова, прибывали пассажиры с вещами, а больше без вещей: последние – мужики, бабы, с котомками, узлами, овчинными тулупами, босиком и с сапогами в руках, перевязанными вместе с калачами, ковригой хлеба, баранками. На пристани дрожки, тарантасы, телеги, возы, сваленные в кучу кули, мешки, бочонки. Татары, русские, армяне, чуваши – с разноголосными и разноязычными криками – вешали кули на пристани, таскали на палубу, спускали в трюм, ругались, сморкались. А пароход должен был уйти через час. Я смотрел, где Хотьков: нет его да и только. На пристань глядел, тоже нет.

Мало-помалу пароход поглотил и товары, и дрова, и публику и дал свисток.

– Все ли тут? – слышались вопросы, – скоро отчаливать, – сейчас второй свисток!

Я начал страдать за Хотькова, то есть за себя, что вот он пропадет, мне будет скучно да еще смотри за его вещами… «Ах ты, бегун, бегун!» – думал я злобно и вдруг издали увидел: с горы спускалась к пристани коляска, я навел трубку, – не он ли?

Он, с ним две дамы, я узнал его фигуру. Коляска приближалась, при колебании ее трудно было разглядеть лица, но они показались мне как будто знакомы. Коляска стала поодаль от пристани, но в трубку видно, как в двух шагах.

Да, да, он и они! Те самые дамы: испанка и белокурая. Старика нет. «Ужели и они с нами, – с унынием подумал я. – Тогда прощай, Иван Иваныч!»

Дамы вышли за ним. У меня отлегло от сердца. Они прощались и, очевидно, договаривали последние слова, трубочка передавала мне их лица. Белокурая спутница стояла немного поодаль и чертила зонтиком по песку, а те близко друг к другу горячо говорили. Я перестал страдать и только наслаждался, следя за ним в трубочку. Вдруг свисток. Группа встрепенулась; он бросился целовать у испанки руки, потом, – мне видно было, – головы их сблизились. Мне стало смешно, я отвернулся, ушел в рубку и сел на скамью. Вскоре он влетел как ни в чем не бывало. «Ах, вы тут!» – сказал он, заглянув в рубку.483 – Где это вы пропадали? – спросил я равнодушно.

– А вот белую фуражку ездил покупать, от жара, – он положил на стол завернутую в бумагу фуражку.

– Пойдемте посмотреть, как будут отчаливать, что здесь сидеть?

Мы вышли. Он направил взгляд к коляске: дамы сидели и дожидались, повидимому, когда мы отвалим. Обе они были под вуалью. Да и без вуали сквозь толпу, среди множества всяких экипажей, их трудно было различить простыми глазами.

– Я сейчас сбегаю вниз за трубкой, – сказал Хотьков и хотел идти.

– Да вот она, возьмите!..

Он поглядел на трубочку, на меня, – весь покраснел и залился смехом.

– Что же, заплатили долг старику? – спросил я.

Он потряс отрицательно головой.

– Он мне еще дал… вот! – Он указал на карман. – Вы напугали меня, что мало денег, я и попросил. А вы, верно, думаете, что я за Марьей Петровной! Как же! В сентябре ворочусь и напишу портрет, большой, во весь рост… полторы тысячи… Здесь триста; да двести с чем [то] было, и того… поживем! А до Марьи Петровны мне столько же дела, сколько… до этого татарина…

Он говорил это, не сводя трубочки с коляски.

– Эй! Татарин, татарин, князь, постой…

Он втащил проходившего татарина в рубку, с необычайной быстротой вытащил из своей памятной книжки листок, написал карандашом три строки, вынул из кармана гривенник, отдал татарину и велел отнести записку барыням в коляску. «Ну, теперь все… ах, забыл еще, ну, да где-нибудь в Казани, что ли, бутылочки две шампанского надо бы взять… Здесь, пожалуй, не достанешь…»

Наконец пароход засвистал последний раз, зашипел, выпустил огромный клуб дыма и тронулся. Хотьков вскочил на кожух, на мостик, не слушая никого, и платком махал, пока мы скрылись из вида.

Мы осмотрелись, с кем ехали. В первом классе было всего человек восемь да во втором два-три семейства, всего около пятнадцати лиц обоего пола. Зато палуба – или третий класс – была буквально завалена народом, так что между сидящими, лежащими или стоящими484 мужиками, бабами не было прохода – и пройти с одного конца парохода на другой был подвиг, который совершал, и очень часто, один только Иван Иваныч.

Он в каютах первого и второго класса нашел кое-кого: знакомого помещика, еще приказчика магазина, где покупал холст для картин, буфетчик, служивший прежде в каком-то клубе, тоже узнал его, а со всеми остальными перезнакомился в течение двух-трех часов, даже и с генералом, занимавшим особую каюту и не подававшимся на знакомства, и был общею отрадою плавателей, особенно за столом или за чаем, когда все были в сборе.

На палубу, в народ, он ходил отыскивать «натур», «типов», дорылся до своего чемодана, вытащил бумагу, карандаши, водяные краски и рисовал, говорил, пел и почти плясал. Отыскал на палубе желтоволосого мальчишку и силой притащил в столовую. Тот барахтался, вопил: «Мамка, мамка!»

– Не замай, пусти его! – уговаривала беременная баба в тулупе, стоя у входа. Но Хотьков буквально заткнул мальчишке рот миндальным пирожным, захваченным мимоходом в буфете, и накидывал этот «тип», с грязными ручьями слез. Тут же сделал очерк бабы и татарина. Упрашивал одного купца раздеться в отдельной каюте. «Бахуса, – говорит, – мне надо, у него, я думаю, тело складками висит, как у рубенсовых фигур». Купец рассердился и стал избегать его. Мужики тоже, сидя на полу, подбирали под себя ноги и прятали бороды в колени, когда он начинал в них вглядываться.

На другой день отыскал в куче у самой трубы еле-еле живую старуху – маленькую, сгорбленную, с мутными, впадшими глазами и незакрывающимся ртом без зубов, всю в морщинах. «Садись, садись, бабушка, посиди немножко, часок, я тебе сейчас кофейку велю подать».

Старуха, войдя, перекрестилась. «Куда ты это, родимый, привел меня?» – говорила она, пристально поглядев на раскрашенную переборку рубки, на малиновый трип на скамьях и на яркие малиновые же занавески у окон. – В церковь, что ли?» Она опять перекрестилась.

– Садись, садись: чего хочешь, кофе или чаю?

– Не пью, родимый, нынче петровки. Ужо хлебца поем, – шамкала она. – А ты дай сахарок-то, я в тряпочку485 заверну, ужо разговеюсь… Где Дуня-то у меня? Дуня, а Дуня!