– Какие же еще есть такие страшные боли? – спросил я.
– Их три, три мученические муки, – сказал он с убеждением. – Наш ксендз, отец Иероним, сказывал: «Нет, говорит, тяжеле этих самых мук: когда, говорит, зубы болят, когда женщина родит и когда человек помирает».
– А он почему же знает, твой ксендз? Про зубную боль, пожалуй, еще так, если у него болели зубы. А про роды или про смерть, как он может знать: ведь он не родил сам и не умирал тоже?
– Ксендзы все знают! – с благоговением произнес Матвей, закрывая глаза. – Все-с. Знают, зачем каждый человек родится на свет, а когда помирает, знают, что с его душой в шестой и девятый день после смерти
367
делается и по каким «мутарствам» ходит она. Да-с! – со вздохом заключил он.
Кто-то в эту минуту позвонил. Матвей мой вдруг вспрянул, куда девалось изнеможение! почти бросил поднос с чаем, одним прыжком очутился в передней и отпер дверь.
– Дома-с, пожалуйте! – бодро и живо говорил он и так усердно стаскивал с гостя пальто, точно грабил его. Тот, входя, покосился на него с улыбкой.
– У вас новый слуга? – спросил он.
– Да. И непьющий, подивитесь!
– В самом деле? Поздравляю: это редкость. Только, какой он… смешной!.. – заключил он, глядя, как Матвей ухватил с обезьяньим проворством поднос со стола и, раскидывая ноги врозь, понес в буфет, задев плечами за дверь.
Я вскоре к свойствам «жалкий», найденным в Матвее мною, и «смешной», каким находили его другие, должен был прибавлять новые эпитеты, по мере того как наблюдал его. Он становился для меня весьма сложным и любопытным этюдом характера. Я затруднялся найти в нем преобладающую черту, чтобы подвести его под какую-нибудь категорию общечеловеческих видов. Пока я заметил выдающимся – страх перед «убытками». Это слово являлось чаще всего у него в речи.
Между прочим, он был неумолимо аккуратен и беспощадно честен. Первым он причинял мне немало досад. Потом был еще упрям, как вол, и этим иногда выводил из себя. Я понимал, как это должно было бесить его барина, молодого, горячего гусара.
– Поди отнеси эту книгу и отдай швейцару, – скажешь ему, – тут недалеко, в таком-то доме.
– Я, барин, лучше ужо снесу, вот когда посуду перемою и когда вы уйдете…
– Теперь, сейчас снеси! – надо приказать строго. Иначе не пойдет.
– Отнеси эти письма и посылку на почту, – приказал я ему раз, – сдай, потом зайди к портному и заплати ему по этому счету: вот деньги, да не забудь взять расписку.
Воротясь вечером, я нашел посылку и письма в передней на столе. Я удивился.
– Что же ты не отдал? – строго спросил я.
368
– Опоздал, барин, – жалким голосом оправдывался он, – портной каким-то господам примеривал платья: я, почесть, час ждал. На почте приема уж не было…
– Ведь я тебя прежде на почту послал!
– Я думал – по дороге зайду прежде лучше к портному…
И так на каждом шагу: какая-то страсть к противоречиям!
Однажды, имея спешную работу, – это было уже месяца четыре спустя, как он поступил ко мне, – я настрого велел ему никого не принимать в течение нескольких дней. Я слышал не раз звонок: приходили, он отказывал, подавал потом мне карточки – все как следует.
Но вдруг слышу однажды, он кого-то усердно просит. «Пожалуйте, дома-с!» – говорит.
Я с изумлением жду. Входит один скучный, болтливый господин, которого я и в свободное время избегал. Когда он ушел, я спросил Матвея, почему он, несмотря на мое приказание, принял гостя?
– У него две звезды на обеих грудях: как же эдакого барина не принять: он «винерал»! – оправдывался Матвей. Генералов он называл «винералами» и питал к ним какое-то суеверное почтение или боялся, как больших собак, бог его знает!
После того пропустил несколько человек в течение двух-трех дней. Я работал в тишине неутомимо, никто не мешал. Вдруг опять слышу однажды громкий звонок, в самый разгар моей работы, и опять приглашение Матвея: «Дома-с, пожалуйте!»
Раздался шумный шелест женского платья, точно ветер пробежал по лесу, влетела барыня, frou-frou1 и расселась, закрыв юбками весь диван.
– Что вы тут делаете, такая погода – а вы сидите за работой! Бросьте, бросьте! – зачастила она. – Я приехала похитить вас; дачу еду смотреть: поедемте, поедемте без отговорок!
У меня утро пропало. Я, как только воротился, сейчас обратился с вопросом к Матвею, зачем он принял гостью?
– Барыня! – говорил он в свое оправдание, – я думал, как бы вы не разгневались, если не приму…
369
– Накануне, однако, ты не принял одной барыни: зачем же эту пустил? Кто тебе позволил? – строго приставал я.
– Та, барин, пешком приходила, одета неважно: я думал, на бедность просить пришла… боялся, вам убыток будет – и не принял…
– Ведь тебя твой барин, пожалуй, побил бы за это непослушание, как ты думаешь? – спросил я.
Он горестно вздохнул.
– Голову бы проломил, – с жалкой улыбкой отозвался он.
– Зачем же не слушаешься: принял барыню!
– Да у ней, барин, на козлах кучер в ливрее сидит и по-русски не говорит: англичанин, что ли, какой… Я и подумал, как не принять!
Я стал привыкать и к этой новой черте. Но вот к чему нельзя было привыкнуть – это к его аккуратности. Дашь ему рублей десять, двадцать на расходы: чай, сахар, булки, сливки и прочее. Когда деньги израсходуются, он является ко мне с запачканным листком на серой бумаге, где все записано до последней мелочи, и требует, чтоб я поверил. Тут же принесет и остаток, какой-нибудь двугривенный или медные. При этом никогда не преминет помянуть, что стало дороже, что дешевле.
– Сахар двумя копейками на фунт дешевле, барин! – с сияющими глазами скажет или, наоборот, с унынием объявит, как о сердечной утрате… – на черный хлеб, барин, копейку набавили!
Он переносил все: и побои своего барина, терпел постоянную голодуху, падал силами от работы, но не падал духом. Только страх «убытков» превозмогал в нем все.
Я делал вид, будто просматриваю счет, потом дам опять денег, а счет брошу тихонько под стол. Но он заметит, достанет его и тихонько же подложит ко мне в бумаги, пока я не разорву.
Иногда вдруг он сует мне под нос десять или двадцать копеек. «Это лишек, скажет, в прошлом счете ошибкой два раза записано у меня за одни булки, так вот извольте…»
Взглядывая иногда мельком в эти счеты – я не мог воздержаться от улыбки от его орфографии, а он принимал
370
эту улыбку за одобрение и тоже улыбался от удовольствия. Орфография эта была своеобразная. Он признавал буквы ѣ и ы, но никогда не употреблял их где надо: например, писал «свѣкла», «смѣтана», «свечы», а слова «хлѣб», «хрѣн» и т. п. писал «хлеб», «хрен» и т. п. Букву ъ он считал, кажется, совершенно лишнею или «игнорировал», как говорят у нас печатно некоторые… знатоки французского языка.
Иногда Матвей лез ко мне с этими счетами среди занятий. Я молча смахивал со стола счет и мелочь и взглядывал на него, должно быть, звероподобно, потому что он тотчас со вздохом удалялся к себе.
Он жил у меня уже года два – и я все более и более успокоивался. Он был верным моим, хотя и смешным хранителем и опорою моего холостого гнезда. Мои гости тоже привыкли к нему и только улыбались, глядя на него и особенно на его длинный, серый сюртук. Я ему отдавал все свои платья, но никогда не видал, чтоб он носил какое-нибудь из них. Куда он их девал, я не знал и теперь не знаю. Я настоял, после упорной борьбы, на одном, чтоб он при гостях иначе не входил в комнаты, как в черном, почти новом сюртуке, который я подарил ему, вместе с панталонами, галстуками – и даже дал перчатки, чтоб подавать чай. Насилу я добился этого. Но когда он оделся во все это, я должен был сознаться, что он стал еще смешнее.
Были в нем еще некоторые, несвойственные ему, так сказать, эпизодические черты, как-то мало идущие к его измученному, больному организму. Это были какие-то шаловливые, почти ребяческие выходки, но они мгновенно, гальванически, пробуждали тлевшую в больном теле искру жизни и тоже превращали этот ходячий труп – в живое, прыгающее, скачущее, как обезьяна, существо.