Но, несмотря на мой, в некотором, роде, собачий ответ, через день, через два его вопросы повторялись, и мои ответы тоже.
– Ты ведь незаконное дело делаешь, – говорил я ему не раз, – на право давать в ссуду деньги под заклад надо иметь особое свидетельство! Кроме того, те, которые берут у тебя деньги, могут подумать, что и я с тобой участвую в этом деле или покрываю тебя. Ведь это гадость!
Он как будто немного терялся.
– Этого никто не знает: я по знакомству даю, жаловаться никто не пойдет, – торопливо, шопотом оправдывался он. – И господа это делают, тихонько, через человека. В Гороховой один барон этим занимается: он «винерал», а потихоньку, через своего камердинера, дает взаймы под залог. Говорят, в год тысяч шесть наживает! -
375
с восторженным ужасом добавил он. – У него страсть сколько денег!
– Вот видишь, про него уже говорят, а я не хочу, чтоб, по твоей милости, даже подумали на меня! Ты, Матвей, лучше прекрати эту наживу, а то я, пожалуй, побоюсь держать тебя: это гадость!
– Это не грех, барин: и наш ксендз – я исповедался ему – сказал: «Ничего, говорит, если не жмешь очень. Только на церковь не жалей!» Я, что же, самую малость беру: 2 процента в месяц и вперед вычитаю только половину.
– Вот ты какой!
– Да-с, это немного: другие сто на сто берут… Один купец – он торгует в лавке, и деньги тоже дает…
Я махнул ему рукой, чтоб шел вон.
– У меня уж опять четыреста накопилось! – торжествующим шопотом прибавил он уходя.
Внимание его ко мне, заботливость о моем спокойствии и добре, его неподкупная честность – он, несмотря на жадность, не продал бы меня ни за какие миллионы, – потом его трезвость и аккуратность – все это, если не привязывало, то располагало меня к нему и заставляло дорожить им. Потеряй я его, он был бы незаменим.
Однако я чуть было не лишился этого примерного слуги. И это по милости праздников. Праздники, конечно, святое дело, но вместе с тем и великое зло для Руси. Святые дни омрачаются такою тенью, позорятся такою грязью, какой не смоют никакие молитвы и посты. Это все знают – и все покорно несут добровольное иго.
Однажды наступила пасха. Я заметил еще на страстной неделе какую-то особую суетливость и оживление у Матвея. Он куда-то уходил, что-то приносил, опять уходил: я постоянно слышал его скаканье по лестнице. Пост он держал не только католический, но строже православного: буквально ничего не ел. Пил только после меня чай с булкой.
– Что ты суетишься? – спросил я его.
– Окорочек купил, дал запечь, и пасху тоже заказал на том дворе повару «винерала» такого-то. Может, барин, откушаете моей пасхи и окорочка!
Я дал ему денег, чтоб он купил и мне яиц, заказал куличей, пожалуй, пасху, чтоб избавить его от «убытка».
376
– Кулич, если приказываете, закажу, а пасхи моей покушайте! – почти умолял он. – Ветчина, колбаса и пирожок будет: и кум обещал притти. Вам не нужно заказывать: вы дома не кушаете!
– Да ты теперь, до пасхи-то ешь: пост для католиков не обязателен. Ты можешь есть яйца, молоко… Смотри, на что ты похож!
– Недолго, два дня всего осталось! – отвечал он, обнажая десны.
Действительно, пасха его была хорошая, то есть менее запирающая горло, чем другие, и ветчина не совсем жесткая. Он был вне себя от радости, что я попробовал того и другого.
В праздники меня с утра до вечера не бывало дома, и я не знал, что он делал. На четвертый день вот что случилось.
Я, проснувшись, позвонил. Шнурок от звонка висел подле моей постели. Матвей не являлся по обыкновению на мой зов. Я думал, что он вышел куда-нибудь, и подождал немного, потом опять позвонил сильнее. Никого. Только до меня донесся какой-то стон, издали, казалось, со двора. Я не обратил на это внимания и позвонил еще сильнее. Стон послышался явственнее, как будто у меня в квартире. В то же время что-то шелестело в коридоре, кто-то будто медленно двигался. Я быстро вскочил с постели, накинул шлафрок и ждал. Шелест приближался. Дверь медленно отворилась, и на фоне темноты явилась фигура…
Кто это: ужели Матвей?.. Нет, это… Лазарь, грядущий из гроба в пеленах…
– Что ты, что с тобой? – едва я мог проговорить, охваченный ужасом.
– У… и… а… ю!.. – стонал он, шатаясь, трясясь и держась за обе стены руками.
Губы у него не сжимались, от слабости он не мог выговорить согласных букв.
«Умираю» хотел он сказать и не мог, и с этим словом пошел было к себе, и тоже дойти не мог. Я его довел, и он без чувств рухнул на постель. Я наскоро оделся и побежал вверх, к доктору, который жил этажом выше и иногда пользовал меня. Мы с ним сбежали вниз, подняли шторы, занавесы. Он осмотрел больного и нашел, что у него начало
377
горячки, только не мог еще решить, какой горячки и от чего: простудился ли он, или от невоздержания.
Обличители, то есть «окорочек», пасха, колбасы, были отчасти тут, налицо. Я вкратце объяснил доктору об аскетическом воздержании Матвея и потом о разговенье.
– Я зайду ужо, после обеда, – сказал доктор, – я нынче дежурный в больнице. Если он разнеможется – ему здесь неудобно, тесно и воздуху мало, – надо его к нам, в палату…
– Ради бога! – сказал я, – сделайте все, доктор, как для меня самого – ничего не жалейте!
– Будьте покойны, а покуда вот дайте ему принять это питье. – Он наскоро начертил рецепт. – В пять часов я зайду, а теперь велю в больнице оставить свободную кровать.
Между тем мы кое-как привели Матвея в чувство. Увидя меня, он заплакал.
– Какое вам беспокойство, барин, я наделал! Господи! – стонал он, хватаясь за голову, за живот. – Умираю, умру! Дворника бы ко мне, Егора! – молил он.
Я сошел вниз, отыскал Егора и привел, а сам пошел в аптеку, за лекарством, купил мяты, гофманских капель и того, что велел доктор.
Дворник поставил самовар и по просьбе Матвея куда-то ушел. Оказалось, что Матвей, среди своей агонии, позаботился опять-таки обо мне.
Дворник привел какого-то очень приличного молодого лакея, приятеля Матвея, который соглашался на время заступить его место.
После обеда доктор осмотрел больного и решил, что его надо перенести в больницу. Боли в животе не унимались, так же как и рвота и понос.
– Умру, умру! – стонал Матвей, и когда заступивший его место человек пошел за извозчиком перевезти его в больницу, он подозвал меня к себе, вытащил из-под тюфяка у себя пакет и, едва шевеля губами, говорил мне чуть слышно:
– Здесь, барин, четыреста сорок три рубля – пересчитайте, спрячьте эти деньги, и когда я умру…
Он залился слезами.
– Перестань! – почти строго сказал я, – отчего умирать? Вздор какой! Объелся – и умирать!
378
– Нет, барин, умру, ох, ох – у меня все жилы тянет!.. – Он хватался за живот, за грудь.
– Что же с деньгами делать? – спросил я, пересчитав наскоро.
– Как умру… половину ксендзам, барин, отдайте, на поминовение души… а другую… куму: он знает…
Он схватил меня за руку, старался целовать, плакал, как ребенок. К. вечеру его увезли и положили в Мариинскую больницу, на Литейной. Я жил тогда рядом.
На другой день я пошел навестить его. Он плохо провел ночь, метался, бредил. Доктор еще не мог определить, какой оборот примет болезнь, выдержит ли горячку его истощенный организм? Над кроватью его на дощечке написано было: dysenteria1.
Я старался ободрить его, но он плакал, твердил, что умирает, просил прислать нового человека, чтоб рассказать ему, где что лежит, как надо мне служить, что и когда подавать.
Я чуть сам не заплакал от этой заботливости обо мне в его положении.
«Нет, он не смешной!» – думал я, удерживая слезы.
Через три недели он, бледный, шатающийся, пришел домой и, несмотря на мои увещания, вступил в должность, чтоб избавить меня от «убытка» платить лишнее его заместителю. За эту «жадность» он поплатился вторичною болезнью: опять припадки, больница, лекарства. Он оправился совсем, когда уже наступило лето с ясной и теплой погодой.