— Он нас устраивает, — ответил без колебания Тома Трюбле, говоря за себя и за Луи Геноле.
После чего Краснобородый, покинув «Горностай», возвратился на своего «Летучего Короля». Затем оба судна, снявшись с якоря, вместе отошли от острова Тортуга.
Теперь они стояли у острова Роатана, одного из островов Байя, чтобы пополнить запас воды и не пропустить выхода паташи и гукара, которые должны были, выйдя из устья, приблизиться к Роатану, прежде чем подняться к северу, чтобы обогнуть мыс Коточе, что является самым коротким путем в Европу. И Тома Трюбле вместе с Луи, — в своей кают-компании, с глазу на глаз, — кончали свой полуденный обед, состоявший из солонины, очень жесткой, сушеных турецких орехов, которые моряки называют фасолью, и сухарей, еще тверже мяса. Закончив есть, Тома, добрый католик, запел хваление Захарии, потом Magnificat. А Луи, ему подпевавший, добавил еще Miserere. Они поступали так, как принято поступать на всех христианских корсарских судах, чтобы освятить всякую трапезу. Помолившись оба таким манером, они дружелюбно взглянули друг на друга.
— Нравится мне это, — сказал капитан. — Когда поешь такие песни, что поют у нас в церквях, то родина кажется ближе.
— Да, — сказал Геноле.
Он больше ничего не прибавил. Лоб его озабоченно нахмурился.
— Что с тобой? — спросил Трюбле, внимательно глядя на него.
— Ничего.
— Будет! А я тебе говорю — что-то есть.
— Да нет же.
— Есть! И, разрази меня Бог, по-моему, нам с тобой нехорошо таиться друг от друга.
— Ладно, — сказал Геноле. — Если ты так дело повернул, так я тебе расскажу. Потом сердись, если хочешь. Со мной то, что, по-моему, все это предприятие негоже для добрых католиков. Тома, капитан… послушай… и после сам поразмысли: мы с тобой честные и добрые католики так что мы тут делаем в компании с этим англичанином нехристем, наверное, и гугенотом, если не хуже? Зачем нам гнаться за испанцами и драться с ними, добрыми и честными католиками, как и мы, и подданными короля, у которого с нашим королем сейчас дружба. Порядочное ли это дело? А потом кто для нас, малуанцев, привычные враги? Кто поклялся в случае, если им удастся захватить наш город, не оставить в нем камня на камне, чтобы отомстить за все поражения, которые они терпели при своих набегах на нас? Ты знаешь кто, Тома? Это англичане, а вовсе не испанцы. И раз ты требуешь, я тебе скажу откровенно: не нравится мне видеть у себя на траверзе английское судно в дружбе с нами.
— Терпение, — сказал Тома Трюбле. Он налил себе и своему помощнику две полных чаши того рома из сахарного тростника, который продается по всей Америке, и которым они запаслись в Тортуге.
— Терпение! — повторил он. — Сперва выпей-ка это!
И сам опрокинул свою чашу.
— Луи, милый мой, — начал он, — я не сержусь и с тобой согласен. Англичане? Ты думаешь я их больше твоего люблю? Придет их черед, будь покоен, служить мишенью для наших пушек. Но пока что же делать, как не стараться прежде всего обогатить нашего арматора и самим обогатиться. Теперешний наш поход нам в этом поможет. Не все ли нам равно, будут ли такие-то гугенотами, а такие-то католиками, эти врагами, а те друзьями, раз у нас есть против них каперское свидетельство, по надлежащей форме составленное? Эх, будь что будет! И пусть скорее наступит день, когда мы сами будем арматорами, судовладельцами, вольными поступать, как нам заблагорассудится, и драться, с кем пожелаем!
Он снова наполнил обе чаши. Но Луи Геноле пить не стал.
— Ну, что с тобой еще? — опять спросил Трюбле. — Говори, приятель, и облегчи свое сердце!
Тогда помощник понизил голос.
— Тома, — сказал он, бросая направо и налево нерешительные, пожалуй даже робкие, взгляды, — Тома, ты хорошо и смело говорил. Но не забудь, что нечистый умеет расставлять нам соблазнительные ловушки. А это разве не одна из них? Святая Анна Орейская! Послушай меня, Тома…
Он еще более понизил голос, и Тома вдруг вскочил и с беспокойным взглядом ухватился обеими руками за святые образки, висевшие у него на шее.
— Послушай меня, Тома. Я тогда еще был совсем мал, мать моя повела меня раз на паломничество в Плугену. Тому уж лет двенадцать. Дело было осенью, и начинало темнеть. Плугена, если знаешь, высоко в горах, среди леса. Там есть речки, много речек. Но их почти не видно, такие они узкие, сжатые прибрежными дубами и кустарниками, растущими между дубов, и мхом, стелящимся под кустарником. Я тебе все это рассказываю, чтобы ты хорошенько понял, что можно упасть в эти речки, и не подумав даже, что перед тобой вода.
Так вот! Моя мать, стало быть, тащит меня за руку, не по слишком-то проторенной тропке, в самой глубине леса. И уж чего-чего, а наверно в том лесу леших было немало. Но все-таки мне не было страшно, совсем не было страшно, можешь мне поверить… да, по правде сказать, нам с тобой сейчас страшнее… и это потому, что мать моя была женщина отважная. Держась за ее руку, я бы пошел хоть на шабаш колдуньи, если бы не уважение мое к моим заступникам, святому Иву и святому Людовику…
Но погоди! Вдруг мать моя останавливается и не движется больше, обратившись, как бы сказал наш священник, в соляной столб. Я на нее смотрю и вижу, что она прислушивается. Я тогда тоже начинаю слушать и слышу… Тома! Также верно, как мы здесь с тобой вдвоем… я слышу: плюх! плюх! плюх!.. Да, как будто белье полощут…
Тома перекрестился нервным движением.
— Русалки? — спросил он, побледнев.
— Знал ли я тогда, — сказал Геноле, — что такое русалки? То были они, однако же, да. И вот как я в этом убедился: сейчас же мать моя выпустила мою руку, сделала шаг вперед, другой, третий, наклонилась, словно вглядываясь вдаль, потом одним прыжком отскочила и, схватив меня снова за руку, бросилась бежать со всех ног, торопя меня, что есть мочи, прочь от того места, куда мы шли, не смея ни продолжать нашего пути, ни даже оглянуться назад. Все остальное случилось, как пописанному.
— Она скончалась в том же году? — спросил Трюбле.
— В тот же месяц, — ответил Геноле. — Ты видишь, это верно были «они», стирали, должно быть, ее саван при лунном свете… Теперь, вот что я тебе скажу, и это ты запомни. Тома Трюбле, капитан! Конечно, я был в ту пору клоп, да еще, пожалуй, самый несмышленый на нашей улице, а все-таки, услышав русалочий «плюх, плюх, плюх», я помню, что как и сейчас, ощутил между лопатками и оттуда сверху донизу, по всей спине… холод, который пронизал меня вдруг до мозга костей, такой холод, что зимняя изморозь после него показалась бы горячими угольями…
Да! Вот так и в то утро, в утро нашего прихода к Тортуге, как только я увидел этого Бонни Краснобородого, да разразят его Господь и святые угодники… и каждый раз, как после того дурного утра, этот самый Бонни Краснобородый всходил к нам на корабль» так вот опять, так же ясно, — я снова почувствовал тот же страшный холод, не забытый мной с самой той русалочной ночи, тот же холод смертного греха или смерти, тот же холод осужденной души и погибели. Тома, Тома! Все это приведет к большой беде!..
Тома Трюбле снова дважды перекрестился. Он думал.
— Ба! — сказал он наконец. — Будь что будет! Все-таки разница большая между русалками, — опасными, как всем известно, приведениями, до такой степени, что никто никогда не мог их увидеть и остаться в живых, и тем, про кого ты говоришь, — человеком из мяса и костей, который каждый день видит много всякого народа и никому не причиняет этим вреда.