Выбрать главу

Но пока эта знаменитая книга печаталась, пока ее оценили, Карлейль все еще мог говорить: «Tout va bien ici, le pain mangue» … Нужно было позаботиться и о хлебе насущном. Одна знакомая предложила ему устроить публичные лекции. В интеллигентных кружках Лондона знали о Карлейле как о крайне своеобразном, но во всяком случае далеко не заурядном человеке. Подписка на лекции пошла довольно успешно, и в конце концов Карлейлю, несмотря на всю его нелюбовь к позированию, даже совершенно безобидному, пришлось выступить в роли публичного лектора. За три дня до лекции он пишет матери, что ему хотелось бы обратиться к публике с такой речью: «Добрые христиане! Я чувствую себя совершенно неспособным беседовать с вами о германской или какой-либо иной литературе или вообще о чем бы то ни было земном; об одном я буду просить вас: будьте настолько добры – посадите меня под бочку на эти шесть недель, а сами с миром идите своим путем…» На опасения одного знакомого, как бы он не начал свою речь словами: «Джентльмены и леди» (в обратном порядке) и тем не испортил всего дела, Джейн насмешливо заметила: «Вероятнее всего, он начнет так: „Мужчины и женщины“, или даже: „Глупые твари, собравшиеся сюда ради развлечения“…» Однако все обошлось благополучно. Карлейль прочел шесть лекций и имел большой успех. Вообще он умел говорить и в гостиных составлял обыкновенно центр, около которого толпились все. Обычная в начале неровность и нервное возбуждение скоро проходили; он говорил спокойно, хотя всегда образно, сильно; в его речи всегда слышалась страшная убежденность, и чувствовалось, что в нем остается много невысказанного.

На следующий год, весной, Карлейль снова прочел двенадцать лекций по истории литературы вообще; затем, еще через год, – о революционных движениях современной Европы. Наконец последовали лекции о героях, и к ним мы еще возвратимся. Лекции давали хороший сбор. Но Карлейль очень неохотно выступал в роли публичного оратора; может быть, он был слишком искренним человеком для этого. Он предпочитал вести беседу при посредстве книги. И как только его материальное положение улучшилось, он совсем забросил лекции и никогда больше не возвращался к ним.

«История французской революции» была издана также в Америке и пошла там сразу бойчее, a «Sartor» отдельной книгой вышел там даже раньше, чем в Англии. Затем Карлейль предполагал выпустить сборник своих журнальных статей. Одним словом, он наконец проложил себе дорогу, заставил слушать себя, а тогда, само собой разумеется, явились и издатели, посыпались и деньги. Но Карлейль до самой смерти не изменил своего простого образа жизни. Пуританин по своим воззрениям, ни разу, ни при каких обстоятельствах не сказавший ни одного слова, которое было бы несогласно с его убеждениями, он остался до конца пуританином и в своей жизни. Светлая комната, чистое платье, свежая пища – вот все, что ему было нужно. Когда же в качестве знаменитости ему пришлось отбывать тяжелую повинность торжественных обедов и т. п., он всякий раз с ожесточением вспоминал о них и говорил, что если бы в наше время появился Христос, то и его, вероятно, разные сановные лица не преминули бы приглашать на званые обеды.

После выхода в свет «Истории французской революции» Карлейль занялся Кромвелем. Сначала он относился к нему отрицательно, а симпатизировал скорее Монтрозу, вождю шотландских роялистов. Чем ближе, однако, знакомился он с делом, тем Кромвель вырастал в его глазах все больше и больше. Но чтобы снять с виселицы труп великого английского деятеля, повешенного историками, требовалась большая работа. А между тем Карлейля давно уже волновали разные мысли по поводу текущих злоб дня, и он искал случая высказаться. Мы видели уже, какое громадное значение имел для него вопрос об экономическом положении рабочего класса. Он сам был сыном рабочего, слышал рассказы своего отца про бедствия каменщиков, был свидетелем уличных беспорядков в Глазго в 1819 году, и симпатии его лежали на стороне рабочих. Парламентская реформа, на которую возлагали такие надежды, нисколько не облегчила положения последних. По-прежнему рабочие пользовались в полной мере одной только свободой – свободой умирать голодной смертью. «Нужны, следовательно, дальнейшие реформы», – говорили передовые люди и агитировали в пользу так называемой «Народной хартии» (чартистское движение). Но Карлейль не верил в политические средства.

Таковы мотивы небольшого по объему, но великого по содержанию памфлета «Чартизм», который, говорит Гарнетт, до наших дней сохраняет всю свою свежесть, как будто он написан всего лишь вчера. Сила его не в частных положениях и утверждениях (они могут быть и ошибочны), а в общих исходных пунктах, в общем тоне. Вообще все значение Карлейля как политического писателя не в мерах, которые он проектировал, а в чувствах и стремлениях, возбуждаемых им в читателе. Его миссией было не установление законов, а вдохновление законодателей, и, по свидетельству компетентных англичан, ни один из их современных сколько-нибудь видных общественных деятелей, безразлично, к какой бы партии он ни принадлежал, не избежал его влияния.

Ввиду недоразумений, бывших у Карлейля с редакторами либеральных и радикальных журналов, он хотел поместить свой памфлет в консервативном органе. Предварительные переговоры с редактором окончились благополучно, но когда последний познакомился с рукописью, то принужден был возвратить ее обратно. Крайне характерно для самого памфлета, что Милль, узнав об этом, поспешил предложить страницы своего радикального журнала, доживавшего тогда уже последние дни. Милль хотел с шумом и треском закрыть его. Карлейль отказался участвовать в погребении и отпевании и выпустил свой памфлет отдельной книжкой. Первая тысяча экземпляров разошлась немедленно; потребовалась вторая. Все: радикалы, либералы, консерваторы – были обескуражены и поражены. Одни видели в авторе самого крайнего радикала, другие – тори; но в особенности было обидно, что он всевозможные средства, предложенные разными партиями, называл шарлатанскими, а о столь прославляемом прогрессе отзывался как о прогрессе по направлению ко всеобщему краху… «Это не радикал, – говорили либеральные журналисты, – а волк в овечьей шкуре». Карлейля немало занимали все эти толки, и он писал: «Некоторые думают, что я тори. О нет! Я один из самых крайних, хотя, быть может, и самых спокойных радикалов, какие только существуют в настоящее время в мире, – но многим это также не особенно понравится».

Действительно, Карлейля нельзя считать ни либералом, ни радикалом ни в английском, ни во французском, ни в каком-либо другом установившемся смысле этих слов. «Полярный медведь» был слишком велик, и подобные рамки представлялись для него слишком тесной клеткой. Он не мог примириться ни с какой клеткой; отвергая всякие формулы, а не одни только политические, он становился лицом к лицу с «обнаженной сущностью вещей» и с всесокрушающей дикой стремительностью обрушивался на тех, кто прикрывал эту «ужасающую» сущность пустыми фразами, безразлично, в какой бы цвет они ни были окрашены. В этом отношении Карлейль шел далеко впереди своих молодых радикальных друзей, и немногие из выдающихся людей XIX века могут сравняться с ним. Ни один из существовавших в Англии журналов не подходил по своей программе к его воззрениям. Поэтому он стал думать об издании собственного журнала, в котором Карлейль мог бы проповедовать свой радикализм, основанный на вере. Но эта мысль не получила осуществления, и Карлейль принужден был выпускать свои дальнейшие произведения отдельными книгами…